Врубель
Шрифт:
Знающий, умеющий преподавать, сердечный, чуткий, притом всегда корректный — обворожительный сколь для детей, столь и для их родителей, — Врубель прекрасно вписывался в быт семей его учеников и быстро становился другом дома.
Письмо, из которого цитировались свидетельства его неустанных гувернерских попечений, написано было в имении Починок Смоленской губернии, некогда родовом поместье Михаила Глинки, где летом теперь отдыхало семейство сенатора Бера, супруга которого Юлия Михайловна (ей и адресовано врубелевское письмо) была племянницей композитора. Из многократно упомянутого Коли позже тоже получился серьезный музыкант — Николай Дмитриевич Бер, композитор, собиратель народных песен, хормейстер и дирижер Большого театра.
К Берам Врубель попал через младшую сестру мачехи Асю, вышедшую замуж за представителя этого рода. В роскошный дом питерских богачей Папмелей на Лифляндской улице он переселился — и, как оказалось, на полдесятка лет — не прибегая к рекомендациям, исключительно благодаря собственной
Своим огромным состоянием сахарозаводчики Папмели были обязаны верно выбранному направлению коммерции: в первой половине XIX века сахарное производство являлось в Петербурге наиболее прибыльным ввиду растущего спроса на этот продукт, тем более что сырьем для него тогда служил тростник, прибывавший из-за моря через санкт-петербургский порт. Но самым выгодным для Папмелей оказался прием на работу юного ученика Леопольда Кенига, который быстро дорос до положения первого помощника, а позже, занимаясь другим сахарным предприятием, женился на дочери бывшего хозяина. Ко времени, когда Врубель взялся репетировать по латыни сына Александра Карловича Папмеля, роли переменились, и теперь уже отец Володи числился помощником «сахарного короля» Кенига, по усмотрению которого регулировалась цена сахара во всей России.
Этот могущественный Леопольд Кениг в унисон с Папмелями не остался равнодушен к обаянию и талантам появившегося возле его племянника приятеля-репетитора. Кенигу даже выпала честь открыть список врубелевских меценатов, что обязывает хотя бы бегло обрисовать его персону.
Заимев первый собственный завод, делец Кениг не погнушался поехать в Гамбург, чтобы простым рабочим освоить передовую (паровую) систему сахароварения и внедрить ее затем на своем производстве. Причем наряду с модернизацией завода на берегу Большой Невки и возведением там очередного великолепного хозяйского особняка около новых производственных корпусов были созданы клуб, столовая, общежитие для рабочих, разбиты парк, сад и цветник, устроена оранжерея. Едва наметился переход от тростникового сахара к свекловичному, Кениг тут же скупил десятки тысяч десятин в Харьковской губернии, организовал несколько рафинадных заводов вблизи дешевого сырья, завел и там невероятной красоты сады и парки, доныне влекущие туристов к руинам его дворца на Украине. Почуяв, что рентабельность сахарного производства в Петербурге стала уступать текстильному, Кениг расторопно выхлопотал разрешение городской управы на переоборудование своего сахарного завода под хлопчатобумажное производство — возникла знаменитая питерская Чернореченская мануфактура. Много чего успел сообразить и воплотить легендарный миллионер Леопольд Кениг, в натуре которого помимо завидной деловой хватки приметно билась эстетическая жилка: не случайно в юности он сам мечтал стать архитектором, не случайно именно для Кенига Михаил Врубель будет задумывать первую свою самостоятельную картину.
Но что же у Папмелей, как-то померкших в тени «сахарного короля»? Жил-то Врубель все-таки у них, на годы просто сроднился с этой, как пишет его сестра, «тепло относившейся к нему» семьей, «где ценил известный красивый уют, возможность еженедельного наслаждения музыкой (итальянская опера) и в особенности — близкого знакомства с массой снимков с созданий мировых гениев художественного творчества».
Небольшая деталь: эту семью «одного коммерческого деятеля» Анна Врубель сочла нужным характеризовать «полунемецкой», что ей и в голову бы не пришло относительно аналогичного происхождения Весселей или Беров. Дело, видимо, не только в том, что, в отличие от них, совершенно обрусевших, россиянами и никем иным себя не ощущавших, Папмели и Кениги сохраняли тесную связь с родиной предков, постоянно бывали там, гостили подолгу и основательно (одно из имений Леопольда Кенига, выстроенное в Бонне, до сих пор служит резиденцией канцлера Германии). Дело в достаточно очевидной неприязни.
Причина отчасти раскрывается в опубликованной сразу после смерти Врубеля большой работе, которую ее автор, Александр Павлович Иванов, по скромности назвал «опытом биографии», хотя искусство Врубеля исследовано там хронологически впервые и с глубиной на все времена (правда, рассмотрен только ранний творческий период). Вдумчиво-благоговейный подход Иванова импонировал сестре художника, рассказавшей этому биографу несколько больше, чем она позволила себе в собственных мемуарах.
«У Папмелей, — сообщает Иванов, — Врубель жил, как родной: зимою ездил с ними в оперу, летом переселялся со всеми на дачу в Петергоф. Папмели ни в чем себе не отказывали, и всё у них было не похоже на строгий и скромный уклад в семье самого Врубеля; дом был полной чашей, даже в излишне буквальном смысле, и именно у Папмелей обнаружилась во Врубеле впервые склонность к вину, в котором здесь никогда не было недостатка».
Что ж, неудержимая страсть к алкоголю действительно принесла много горя близким Михаила Врубеля. Но, наверное, эта злосчастная склонность обнаружилась бы и без радушных застолий у Папмелей. Чуждая атмосфера их дома обижала родных тем, что Врубель явно предпочитал ее пребыванию в отцовской семье.
Родители зовут его на каникулы к себе, в Поплавы под Вильно. Он юлит, отвечает не им, а сестре, которая уже приехала туда.
Уверяет, что для него всё зависит от того, «перейдет ли Володя Папмель без переэкзаменовки?», ссылается на совесть, не позволяющую бросить подопечного товарища, дает понять, что настойчиво ищет выход: «А может, я справлюсь с этой совестливостью и передам свое дело Капустину, который на лето остается в Питере, а сам устремлюсь для давно и искренне желанного свидания с Вами и для более спокойных и усидчивых занятий». Следом, разумеется, обещание: «как только выяснится, — напишу (это будет не позже этой недели)» — и поспешный нырок из неуютной темы в русло волнующего всю семью вопроса об ожидаемом служебном переводе Александра Михайловича в Петербург. Горячую преданность родному дому выражают сплошные восклицательные знаки: «Что за восторг — эта новость! Наконец-то мы все соединимся! Поздравляю Папашу, Мамашу и тебя, Нюта, с этими так близкими к осуществлению надеждами! Славно заживем!»А как он сам сейчас живет? «Но тороплюсь кончить. Прощай, дорогая моя Нюточка! Обнимаю и целую тебя! Поговорил бы о планах на будущее, да тороплюсь. Обнимаю крепко Папашу, Мамашу. Целую дорогих детишек. До свиданья…» И так из лета в лето: после зимы в питерском доме Папмелей под тем или иным предлогом с ними же в дачный Петергоф. Даже когда отца перевели в столицу, когда семья жила в городе, нанимала летнюю дачу совсем близко, почти что рядом.
Променял. Ясно — жилось у богачей неплохо: комфорт, абонированная на весь сезон ложа в опере, коллекция увражей, наверняка и за границу с собой возили, и на всем готовом, без необходимости расходовать свой скромный заработок на бытовые нужды. Кстати, начинается уклончивый письменный ответ с редчайшей в существовании Врубеля, необычайно приятной для него возможности деньгами выручить сестру (в основном, до и после случалось наоборот).
Родителей жаль, не забыть бы только, какие тяжкие дары достались их старшему сыну.
Призвание гонит на поиски благоприятной почвы. Отметим аспекты, меняющие освещение не слишком симпатичной измены преданной родне. У Папмелей было красиво. Оформление домашнего интерьера у Врубелей не могло отличаться особенным изяществом хотя бы по причине их бесконечных переездов, не говоря об ограниченных средствах, которые в этой семье не полагалось тратить на бесполезную, далекую от их привычек элегантность. Франтовство сына Миши (весьма своеобразное, об этом будет отдельный разговор) виделось родне непонятным, слегка комичным чудачеством. А в доме Папмелей гардины не в тон ковру или картина в неподходящей раме были немыслимы. Не мелочи для такого эстета, каким уродился Врубель, — насущная потребность. И Папмели ценили его эстетизм, его яркие рисовальные способности. У них — противоположно установке родителей — ему охотно прощали манкирование осточертевшей юриспруденцией, восхищенно поощряли в артистичном молодом друге то, что отцу с матерью представлялось лишь хорошим дополнением к профессии, разумным любительским увлечением сына, занятого настоящим делом. К тому же специфическое преимущество быть семейному кругу близким и одновременно посторонним, вольным, не утеснять себя всенепременным клановым единомыслием. И право (некоторым образом даже обязанность) лелеять свою даровитую оригинальность, так украшавшую быт просвещенных добрых Папмелей.
Тем временем мечты всё чаще оформлялись в листах графических фантазий, и всякий знак внимания к ним чуялся обещанием вот-вот найти собственный курс в тумане клубившихся надежд.
Поскорее свернув объяснения своей сыновней черствости, уже после подписи «искренне любящий брат и друг Миша», несмотря на спешку, не дающую рассказать о личных планах, Врубель все-таки успевает поделиться (похвалиться) важнейшей новостью. «Зовет меня к себе Виллье… который видел мой рисунок и понес его Микешину. Кроме того, еще несколько комплиментов от противоположной (мое предыдущее письмо) школы».
Напомним: Эмилий Вилье — давний, еще с одесских гимназических времен покровитель изобразительных опытов Врубеля. Отнести рисунок Михаилу Осиповичу Микешину — показать, предложить эту работу издателю сатирического журнала «Пчела». Письмо с пояснением насчет ободряющей своими комплиментами «противоположной школы» не сохранилось, но тоже понятно, о чем речь.
«К концу моего университетского поприща я сошелся с несколькими учениками Академии Художеств из тесной семьи почитателей и учеников П. П. Чистякова», — отмечает Врубель в краткой автобиографии.
С мягким, ангельской внешности Николаем Бруни, а также со строгим как нравом, так и обликом Василием Савинским он познакомился у привечавших художественную молодежь Валуевых. Сблизиться с этими академистами на почве общего поклонения классике Античности и Ренессанса ему было нетрудно, иное дело — удостоиться их похвалы. Приобщение к основам академической методы в посещавшихся Врубелем рисовальных школах тут не играло решающей роли. Микешин тоже был питомцем академии, однако ни пышный романтичный историзм уже воздвигнутых тогда по его проектам памятников Екатерине II в Петербурге или Тысячелетию России в Новгороде, ни, тем более, тускловато банальная жанровость его журнальных рисунков и карикатур не вызывали одобрения упомянутых молодых художников. Это же были не просто академисты, а чистяковцы — сплоченный кружок единомышленников, державшихся в академии наподобие возникшей внутри официальной церкви секты с культом чистоты первых христиан.