Все было не совсем так
Шрифт:
Ах, лучше б тебя не встречала
И не любила б тебя,
Сердце б мое не страдало,
И счастлива век я была.
* * *
Потом появился другой дом, огромный, куда они переехали, по-видимому, благодаря отцовскому начальнику. Очень ему нравился отец. Отец многих привлекал своей добротой, доверчивой приветливостью. К нему приходили не то чтобы посоветоваться, что он мог посоветовать, скорее — выговориться. Он слушал, он умел слушать сочувственно, всей душой вникая в суть дела. Бывает, что это человеку нужнее, чем реальная помощь. Можно считать, что Д. унаследовал эту отцовскую черту.
Впоследствии Д. извлек из памяти какие-то мелочи, всплывали они случайно, то словечко, то жест знакомый, будоража что-то давнее, когда-то непонятное, постепенно возникало другое предложение: в
Прелестью был простор. По квартире можно было бегать, нестись во всю мочь по коридору. Вскоре приехала из Киева дочь отца, сводная сестра Д. Она поступила в медицинский институт, жила в общежитии, приходила в гости. С Д. они играли в зале в кегли. Катали по паркету шары, такой это был большой зал.
Кроме квартиры Д. обитал во дворе. Двор был с вонючей помойкой, с крысами, с развешанным бельем, местными пьяницами, чудиками, сплетнями. Двор был грязен, на него выходили черные ходы всех парадных подъездов. Двор жил с утра до вечера своей трудовой жизнью. Здесь кололи дрова, пилили, в прачечной стирали, кипятили, приезжали телеги разгружать помойку. Шла и нетрудовая жизнь — под вечер сидели на лавочках женщины, болтали. Игры тех лет, позабытые, ушедшие из жизни. Медные монеты были тяжелые, играли в “выбивку”. Д. был мастером выбивать тяжелым медным пятаком так, чтобы перевернуть монеты вверх гербом. Другая игра была “в стенку”. Играли в “чижика”. Но больше любили играть в подвижные игры, командные — в лапту,
в игру, которая почему-то называлась “штандер”, в “казаки-разбойники”.
Детвора дворовая имела свой неписаный устав или, вернее, кодекс поведения. Д. испытал на себе опасность прослыть маменькиным сынком. Их дразнили “Гогочка”: “Мальчик Гога, мальчик Гога, кашка манная готова!” Беспощадно относились к жадинам: “Жадина-говядина, пустая шоколадина”. Или такое: “Плакса-вакса-гуталин, на носу — горячий блин!” Дело не столько в форме, убийственно было, как это все произносилось, задразнить могли до слез: “Командир полка — нос до потолка!”, “Воображуля первый сорт, куда едешь, на курорт!” Сколько их было, дворовых дразнилок! За матроску Д. сразу же выдали: “Моряк — с печки бряк!” Его то и дело ставили на место: “За нечаянно бьют отчаянно”, “Мирись, мирись и больше не дерись”.
Отучили жаловаться родителям, отучили жилить, научили драться по правилам.
Дом обследовали, облазили сверху донизу. Подвалы — где в клетушках хранилось немыслимое барахло, дровишки, старая мебель, там бегали крысы, пахло гнилью. Страшнее было на чердаках. Там что-то копошилось, шепталось, там находили матрацы, на которых кто-то спал, мерцали в жидкой тьме зеленые кошачьи глаза. Висели веревки. Кипы старых дореволюционных журналов. Вот тут и началось пуганье, кто кого перепугает, самое место для засад, чтобы выкрикнуть диким криком, а еще лучше хлопушкой из газет или трахнуть надутым бумажным кульком. Теплые кирпичные трубы сочились дымком. Закопченные балки — обнаженный скелет дома. Почти без перегородок открывалось огромное пространство над всеми квартирами, можно было вылезти на железную крышу. Кто-то на чердаке скрывался, это факт, валялись окурки, консервные банки: “Сейчас как режиком заножу, будешь дрыгами ногать и мотою головать!”
Дворовая школа обучала плеваться сквозь зубы. Это у Д. получалось, у него была щербина между передними зубами, и плевок летел стрелой. Вот со свистом было хуже. Никак не мог научиться палым свистам. Пальцы в рот самый сильный производят. Ему и пальцы совали — не получалось.
И вдруг однажды, летним днем, уже в деревне, вырвался у него оглушающе сильный свист, он был один в лесу, никто не слышал, свидетелей не было, он свистел и свистел, счастливый своей победой.
Не сразу школьное общество стало пересиливать дворовое. Преимуществом двора была свобода. Самоуправство,
свой суд, свои порядки, без учителей, без школьных уставов. И еще, конечно, запретность. Можно было всласть ругаться. У кого-то завелись “финки”. Рассказы про гопников, про шпану, про “чубаровское дело”, как в Чубаровом переулке насиловали какую-то девицу. Дворовое образование включало бандитскую кличку, блатные песни, приемы борьбы, драки, похождения жуликов и, конечно, секс. Двор служил академией запретного образования. То, что исключалось из школьных уроков и строжайше запрещалось, можно было получить во дворе. В этом смысле “придворные” быстро наверстывали свои пробелы. Любовь, аборты, процесс изготовления детей, проститутки, любовницы, измены, венерические болезни, менструации, презервативы, онанизм — словом, “все о сексе”, о чем в семье не полагается “при детях”.Д. заработал авторитет, он выигрывал, когда из какого-либо ругательного слова составляли новые слова — у него получалось больше всех.
Говорило ли это о его любви к языку, о его лингвистических склонностях? Вряд ли. Заметьте, какое осторожное слово мы выбрали — склонности. Детство редко дает возможность угадать что-либо о будущем ребенка. Как ни пытаются папы и мамы высмотреть, что получится из их дитяти, нет, не оправдывается. Все они видят в детстве предисловие к взрослой жизни, подготовку. На самом же деле детство — самостоятельное царство, отдельная страна, независимая от взрослого будущего, от родительских планов, она, если угодно, и есть главная часть жизни, она основной возраст человека. Больше того, человек предназначен для детства, рожден для детства, к старости вспоминается более всего детство, поэтому можно сказать, что детство — это будущее взрослого человека.
Арест отца
Как это произошло — помню плохо. Честно говоря — совсем не помню. Должен был бы. Во всех подробностях, мне уже было тринадцать лет… Не помню, видно, потому, что все годы старался избавиться, вытеснял.
Много позже я установил — начало было положено еще “Шахтинским делом”, затем “Промпартия”. От крупных спецов перешли к мелким. Количество выявленных вредителей ширилось. Стали брать всякую мелочь. И она тоже вставляла палки в колеса. Из-за них никак не двигалось строительство социализма. Такие, как отец, они тоже были чуждым элементом, не хотели давать показания на своего начальника.
Мать не велела говорить в школе о том, что случилось. Отца выслали.
В Сибирь. Сперва в Бийск. Потом куда-то в тамошний леспромхоз. От него приходили успокаивающие открытки. Приятно округлый почерк, читая, я видел его руку в рыжих веснушках, с аккуратно обстриженными ногтями. Перед сном он гладил меня. Проводил два раза от макушки до шеи. Мать никогда не гладила. Теперь, без отца, я плохо засыпал.
Жизнь наша круто изменилась. Семья обеднела. Не стало деревенской снеди, той, что привозил отец, — самодельные сыры, деревенское масло, грибы, брусника. Довольствовались карточками, в магазинах вырезали талончики на жиры, на консервы, давали селедку, крупы и “макаронные изделия”.
Мать мчалась из одной очереди в другую. До позднего вечера работала за швейной машинкой.
В нашем классе и с другими стало происходить похожее. Отцы исчезали… Колбасьев, Канатчиков, Баршев… Нас оглушил арест отца Толи Лютера, любимца класса. Лютеры жили на набережной, в большой шикарной квартире. Отец его занимал какую-то высокую должность, ездил на казенной машине. Когда отца арестовали, об этом объявили в газетах: “Враг народа…” Что-то было еще о нем как о деятеле латышской компартии.
Когда я впервые прочитал у М. Горького про детство, я обратил внимание: там не было отца. Я не понимал, как могло быть детство без отца, без ощущения его присутствия. Это же встретилось у Л. Н. Толстого в его трилогии “Детство. Отрочество. Юность”. Только у Лермонтова я вычитал тоску по отцу:
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Через полгода выслали Толю, одного за другим высылали и других детей арестованных.