Все еще здесь
Шрифт:
— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?
— Ага. Ох, как воняло паленым!
— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…
— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!
— Что за девушка? Признавайся!
— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!
— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго
— И вы так и не вернулись назад?
— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.
— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.
— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.
— И долго вы вкушали воздух свободы?
— Целых полтора дня!
И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.
И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить,
и любить, пока смерть не разлучит нас…— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!
— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?
— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.
— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.
Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.
Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.
Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.
— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?
— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.
— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.
— По стойке смирно стоял, что ли?
— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?
— На редкость глупо, — согласилась она.
— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.
— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.
— Сэр, не говорите так!
— Джо, я не стану приглашать тебя войти.
— Даже на минуту?
— Даже на минуту.
И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.
— Это моя жена.
— Ну, могли бы себе и получше найти.
— Получше мне не нужно. Мне нужна она.
— Да пошлите ее на фиг!
— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.
Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.
— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.
— Да.
— За морем?
— Да.
— Повезло вам.
Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.