Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Все еще здесь
Шрифт:

Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.

— Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…

— Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.

— Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?

И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном

платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление:

Еврейская девушка, хорошо воспитанная и образованная, говорит по-немецки, по-французски и немного по-английски, ищет семью, согласную ее приютить. Очень срочно. Обращаться по адресу: доктор С. Л., Мэр-стрит, Лондон, Е8.

Вскоре объявилась семья из пяти человек, которой срочно требовалась бесплатная горничная; в этой-то семье мама и провела всю войну, пока родители ее в вест-хэмпстедской квартире отсылали каждый сэкономленный грош сыну в Америку.

Порой я слышала, как она, забывшись, начинает разговаривать сама с собой по-немецки — но тут же умолкает, подносит руку ко рту и торопливо подновляет губную помаду, словно напоминая своим губам, что теперь иное время и иная жизнь. Представляю, какая горечь подкатывала у нее к горлу в такие минуты! Униформа горничной, которую ее заставили носить (да еще и поношенная — досталась по наследству от предыдущей горничной, ушедшей на оборонный завод), мытье посуды, смахивание пыли с семейных фотографий, полировка фортепиано, на котором ей запрещали играть. Каждое унижение тех страшных лет болезненно отпечаталось в ее памяти. Такие воспоминания не стираются, не тускнеют со временем.

Быть может, фабрика — стоит ли она еще или снесена много десятилетий назад — представлялась ей единственным незыблемым островком стабильности в стремительно меняющемся мире. Дом, где родился мой отец, где поселились его родители, сойдя с корабля в 1906-м, снесли сразу после войны — в годы, известные в Ливерпуле как «те самые, когда родное правительство городу подгадило куда больше вражеской авиации». А копать дальше, искать свои корни за морем отец не собирался. Зачем? От польских предков мы унаследовали отвращение к бесконечным плоским полям Восточной Европы, где — я видела это своими глазами, когда по поручению фонда Розен обследовала состояние восстановленной синагоги в Ткочине, — люди до сих пор перевозят грузы на телегах, запряженных невзрачными покорными лошадьми.

«Нищая, примитивная страна, — ответил мне отец, когда однажды я начала расспрашивать его о происхождении Ребиков. — Больше о ней ничего знать не нужно».

В Польше Ребики были оборванцами, еле сводили концы с концами, и не раз им приходилось просить милостыню; но Дорфы — совсем другое дело! Оглядываясь назад, во времена своего детства, мама видела какой-то золотой сон, очарованное королевство: бокалы богемского хрусталя, льняные скатерти, брат Эрнст в строгом костюме с накрахмаленным воротничком, она сама — в бархатном выходном платье, почти невесомых панталончиках и корсаже, над которым славно потрудилась швея, испещряя его золотыми и серебряными нитями. Должно быть, фабрика стала для матери воплощением всего, что отняла у нее расовая теория. В этом разница между моими родителями. «У нас все впереди!» — восклицал отец, и перед взором его расстилалась сверкающая дорога в завтрашний день. «Ау меня все позади», — тихо, с болью в сердце отвечала мать.

Должно быть, все эти годы ее мучили неотвязные воспоминания о фабрике — двухэтажном кирпичном здании на выселках Дрездена, где тридцать молодых немок в накрахмаленных белых халатах, с волосами, тщательно зачесанными назад, раскладывали по баночкам крем и болтали о том, о чем обычно болтают девушки: о парнях, нарядах, кинозвездах. Порой во время обеденного перерыва бабушка сама приносила им пирог или домашнее печенье; мама помнила и рассказывала нам, как они — die hubschen jungen deutschen Madchen — смеялись и болтали с полным ртом. Особенно хорошо запомнилась ей управляющая фабрикой, высокая, строгая на вид дама в темно-синем костюме и белой блузке, всегда без единого пятнышка; она твердой рукой управляла всем производством, начиная от смешивания ингредиентов

и кончая наклеиванием на флакончик ярлыка, с которого улыбалась миру юная золотоволосая красавица с сияющим румянцем — портрет истинной арийки. Звали управляющую Марианной; маму она всегда встречала очень сердечно, хвалила ее цвет лица (бабушка никогда не была щедра на похвалы), и в день рождения мама порой получала подарки и от Марианны: то куклу, то книгу, то букетик бархатных фиалок.

В дорогу с собой бабушка дала маме шесть флакончиков «VioletteSchimmer», в отдельном саквояжике, тщательно обернутых в коричневую бумагу, — и наказала ни в коем случае не пользоваться кремом, пока маме не исполнится шестнадцать. («Ни днем раньше, ни днем позже». — «Но почему?» — «Потому что сейчас кожа у тебя детская, процесс старения еще не начался. Но едва он начнется… А пока — ничего, кроме воды и мыла».) Утром в мой шестнадцатый день рождения мама повела меня в ванную, скупо освещенную тусклым октябрьским солнцем, наполнила раковину, проверила пальцем температуру, протянула мне флакон с кремом.

«Выдави немного на руку и нанеси налицо», — сказала она.

Для меня это, разумеется, был не первый раз — я украдкой лазила в мамин крем с тех пор, как научилась отвинчивать крышку флакона. Но на этот раз на руку мне выдавилось что-то непривычное. Это даже кремом нельзя было назвать — скорее, смазкой: липкая зеленовато-желтая масса с запахом ментола, хорошо знакомым мне по детским простудам. Пахло и чем-то еще, незнакомым. Точный химический состав маминого крема мне неизвестен, знали его лишь мои родители, химик — приятель отца, да теперь еще фармацевты из «Роз Розен», которые купили у нас рецепт, переименовали крем в «Клин Финиш» и заплатили достаточно, чтобы я могла уединиться во Франции со своими геранями.

Когда я нанесла на лицо крем, мама научила меня втирать его в кожу, массируя лицо особыми движениями: сперва — вдоль бровей, дюйм за дюймом продвигаясь по бровным дугам, затем — по щекам сверху вниз, до самой нижней челюсти, потом так же по подбородку и наконец — шею, осторожными мелкими движениями, начиная с местечек за ушами. Такой массаж, сказала мама, удаляет «токсины» и избавляет лимфатическую систему от отложений, из-за которых лицо со временем тяжелеет и кожа становится тусклой. Но и это, разумеется, еще не все. После массажа мама смочила в раковине белую фланельку, отжала, велела мне приложить к лицу и глубоко дышать через нее не меньше пятнадцати секунд. На лицо мне легла пахучая ментоловая маска; только по вздыманию и опусканию фланелевой ткани можно было догадаться, что я еще жива. Наконец последний шаг — сняв с кожи остатки крема, хорошенько выполоскать фланельку в холодной воде и снова приложить к лицу. Испокон веков матери с большим или меньшим успехом посвящали дочерей в тайны женственности. Моей матери это удалось блестяще, хотя ей самой шестнадцатилетие принесло переживания совсем иного свойства — бабушка отобрала у нее четыре из шести флаконов для себя, и с тех пор до самой бабушкиной смерти они почти друг с другом не разговаривали.

Не знаю, что разглядел отец в двадцатидвухлетней Лотте Дорф; быть может, его привлекла ее хрупкость, уязвимость, неотступная душевная боль, которую он, прирожденный врач, надеялся излечить. Хорошей горничной из нее не получилось, и после войны хозяева с радостью от нее избавились. Мама ходила на какие-то вечерние экспресс-курсы по машинописи и библиотечному делу, но работу нашла другую — один из благотворительных фондов помощи беженцам взял ее к себе переводчицей. Она жила одна в ГолдерсТрин, у родителей в Вест-Хэмпстеде бывала очень редко. Во время краткого ухаживания она рассказала отцу историю дрезденской фабрики и показала опустевшие флаконы из-под крема, который растягивала как могла: пользовалась им не каждый вечер, как положено, а только раз в неделю. Но в начале сорок пятого ему пришел конец. Папа взял у нее флаконы и отнес их знакомому химику, одному из тех «крутых жидов», что по вечерам и воскресным дням ходили драться с возродившимися после войны фашистами. Химик взял пробу вещества, оставшегося на стенках флаконов, исследовал его состав и написал формулу. Так возродилось семейное дело Дорфов.

От ее детства ничего не осталось. Родительский дом (насколько ей было известно) снесен, на его месте возведена многоквартирная бетонная коробка; да и сам Дрезден, отрезанный от нас «железным занавесом», уже не тот город, в котором она когда-то, держась за бабушкину руку, первый раз шла в школу. Все осталось там, в предвоенной Германии, в счастливом мире, где мама еще не чистила чужое серебро, дедушка не делал педикюр богатым евреям, дядя Эрнст еще жил со своей младшей сестренкой душа в душу, и боль и горечь — все было еще впереди. И с этим ушедшим миром связывал ее только флакончик крема. Только годы спустя я наконец поняла смысл этой последней просьбы. Из могилы до нас донесся голос матери: «То, что когда-то принадлежало нам, все еще здесь. Найдите и верните наше достояние». Но что сталось с фабрикой (или с работницами, что когда-то болтали и смеялись, набивая рты бабушкиным печеньем), мы не знали.

Поделиться с друзьями: