Все еще здесь
Шрифт:
— Он… жив?
— Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.
— Какая трагедия!
— Да.
Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.
— Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!
Я решаюсь прервать молчание:
— Что стало с фабрикой после войны?
— Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна
А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
— Это уж точно.
— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню,
проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.