Встреча с неведомым
Шрифт:
Северное сияние разгорелось с новой силой. Теперь с неба спустился малиновый бархат. До чего же Гусь и его компания не вписывались в этот пейзаж!..
«Зачем они здесь? — подумал я с отчаянием. — Как могло случиться, что они пришли сюда, где было так чисто и радостно».
— Я жду, — со спокойной угрозой напомнил Гусь.
— Вы знаете, что я не буду этого делать, — сказал я тихо.
— Будешь! — уверенно возразил Гусь. — Еще как будешь, милок! Даю тебе минуту, чтобы сообразить: от тебя останется вонючий фарш, если будешь тянуть.
Он поднял руку с часами и стал
Одеты они были разно — кто щегольски, кто в засаленной телогрейке. Выпущенные чубы, брюки с напуском, тупой взгляд, наглая ухмылка. Типичное хулиганье, везде одинаковое, — на московской окраине или окраине государства. Для них Гусь — вожак, жалкий, нелепый, страшный паяц. Они его обожают, потому что он властен и жесток.
Все же я сделал попытку воззвать к ним:
— Ребята, ведь я не сделал вам ничего плохого! Не слушайте Гуся. Дайте мне пройти!
Я обвел их глазами, поочередно каждого. Кто отводил глаза, кто, неловко переминаясь, смотрел на меня либо на Гуся. Все молчали.
— Минута истекла, — сказал Гусь, опуская руку с часами. — Кукарекай, я жду!
Мне показалось, что Цыгану стыдно.
— Миша Мору, — сказал я, вспомнив его имя. — Миша!
Сокрушительный удар под ложечку — и я перегнулся пополам, задохнувшись.
— Будешь кукарекать, падло? — злобно спросил Гусь. Я отступил, освобождаясь от лыж, они мне мешали.
Как жаль, что я не умел драться. Но разве я мог знать, что мне это понадобится? Следующий удар был в ухо. В отчаянии я бросился на Гуся. Он не ожидал, и я ударил его кулаком в подбородок. Он лязгнул зубами, парни заржали. Гусь двинул меня в плечо — и правая рука повисла. Я закричал от боли. Драться он умел. В школе, которую он прошел, умели драться,
— Кукарекай, сволочь! — зарычал он, оскалив зубы.
— Ребята! Миша!
Они не били меня. Они только стояли вокруг и не давали мне убежать. Когда я, изловчившись, ударил Гуся ногой в живот и метнулся в заросли шиповника, Топорик подставил мне ногу, и я упал. Гусь наклонился и поднял меня за шиворот, как кутенка.
— Что, я убить тебя должен? Кукарекай!
Я рванулся и опять хотел убежать — Топорик со смехом расставил руки, оттесняя меня к моему мучителю.
— Ребята! Пятеро на одного, да?
— А ты покукарекай и пойдешь домой, — не глядя на меня, посоветовал Мору.
— Мы же ему кукарекали! — обиженно закричал Сурок.
— Зачем? Зачем вы унижались перед ним? Вы же люди!
Гусь потерял от бешенства человеческий облик:
— Ты будешь… кукарекать?!
Я опять попытался бежать, на этот раз мне подставил ногу Сурок. И тут же, словно устыдившись чего-то, отошел в сторону. Я споткнулся, но удержался на ногах.
Гусь сбил меня с ног, и я опять упал — вниз лицом.
Тогда началось настоящее избиение. Удары следовали один за другим. Я уже не смог больше подняться. Помню, я кричал: «Фашист! Ребята, почему вы слушаете этого фашиста? Почему? Почему? Почему?»
Этот подлый выродок бил сапогом все время в одно место.
Не выдержав, бросился было на меня Топорик, но почему-то быстро отошел.— Отобьешь легкие, Гусь! — услышал я словно издалека голос Сурка.
Боль была нестерпимой и ужасной. Сапоги были тяжелы, будто подковы у лошади. «Хоть бы я потерял сознание, — мелькнула мысль, — хоть бы забили скорее совсем». Но сознание не покидало меня, — покинули силы, а Гусь все бил и бил, бил в одно и то же место.
— Хватит! — вдруг заорал Цыган. — А ну, хватит! — Прочь, падло!
— Хватит!!
— Сейчас пойдет потеха! — захихикал кто-то.
Я лежал, задыхаясь, на снегу. Что-то горячее и соленое вытекало у меня изо рта. Я захлебывался, икал, содрогался всем телом. А они дрались возле меня — Русь и Цыган; оба озверев от ненависти, сопя и рыча, ругаясь непотребными словами.
Раздался пронзительный свист, крик: «беги», град ругательств, затрещали кусты. Парней как ветром сдуло. Вдруг стало тихо, очень тихо, Я с трудом приподнял голову… Мир залило красным, а потом все почернело. Я оглох и ослеп, только сознание тлело, как огонь под золой.
Меня подняли, я застонал от пронзительной боли, чуть не захлебнулся кровью. Чьи-то крики жалости и возмущения— издалека. И кто-то — далеко — плакал отчаянно, по-детски. Неужели Лиза? Все, все сознавал, только застилало зрение плотной пеленой, а слышал издалека… Но когда меня несли на носилках уже через больничный двор, я почувствовал морозную свежесть ночи, и пелена перед глазами разорвалась — я увидел небо.
Северное сияние уже погасло, но звезды были такие яркие, такие косматые и огромные, что у меня захватило дух, и я заплакал. Кровь по-прежнему струйкой вытекала изо рта, и я понимал, что это значит.
Неужели умру? Погибнуть не за родину, не ради науки или друзей своих, не на войне, а от сапога хулигана… Что может быть недостойнее и нелепее! Почему именно со мной это должно было случиться? А как же бабушка, отец? Лиза… Лиза…
Должно быть, я застонал, потому что один из санитаров сказал: «Осторожнее, не тряси».
Почему-то с этого момента и на долгие месяцы меня начала преследовать фраза из Рея Бредбери: «Будет ласковый дождь».
Меня внесли в больницу. Приемный покой. Кто-то вскрикнул: «Это же Коля Черкасов!» Меня окружили люди в белых халатах. Почему я никак не потеряю сознание? Все равно я умру сегодня ночью. («Будет ласковый дождь».)
Меня положили в отдельную палату. Осмотрев меня, женщина-врач с милым усталым лицом задумалась. У нее был растерянный вид человека, не могущего решиться. Ее звали Зинаида Владимировна Захарченко (жена Михаила Михайловича). Хирург, заведующая отделением больницы.
— В операционную… — наконец решила она.
И меня повезли длинным, нестерпимо длинным коридором.
И опять я услышал тихий плач и понял, что там в приемной Лиза, друзья, что они ждут и волнуются. Наверно, уже и Марк был там, и Валя Герасимова.