Встреча в Тельгте
Шрифт:
Меж тем по мосту через Эмс мимо постоялого двора проскакал курьер, посланный из Оснабрюка в Мюнстер; потом другой — в обратном направлении: оба поспешали с новостями, которые устаревали еще в дороге. Собаки на дворе облаяли и того и другого.
Луна, вдоволь налюбовавшись собой в речной глади, встала над трактиром и его постояльцами. От нее зависело все. Всякая перемена.
Потому-то поменялись пары на чердаке: пробудившись на рассвете, Грефлингер, с вечера расположившийся с изящной красоткой, обнаружил себя с костлявой дылдой, нареченной Мартой. Нареченная же Эльзабой сдобная пышка, что легла поначалу к тихоне Шефлеру, оказалась в объятиях Биркена, в то время как красотка Мария, доставшаяся сперва Грефлингеру, лежала теперь точно цепями прикованная к Шефлеру. Перебудив друг друга и узрев (при свете луны) перемены, они было хотели вернуться к своим началам, да не знали толком, как звать тех, с кем повалились вчера на сено. И хотя после еще одной перемены каждому и каждой показалось, что теперь они легли правильно, действие луны все же продолжало сказываться. Будто
Так и случилось, что все шестеро в третий раз принялись молотить солому на чердаке, после чего каждый перезнакомился с каждой; диво ли, что никто из них не услышал ничего из того, что происходило на той ранней заре.
Я-то знаю, что было. Пятеро всадников вывели из конюшни во двор своих оседланных лошадей. Среди них был и Гельнгаузен. Ни скрипа, ни звяка. Лошади вышагивали беззвучно — копыта были обмотаны тряпками. Уверенной рукой — ничто не брякнуло, дышло было заранее смазано — двое мушкетеров запрягли лошадей в экипаж, реквизированный имперцами в Эзеде. Третий нес мушкеты для себя и товарищей, которые засунул под брезент. Не было произнесено ни слова. Все действовали так, будто были вымуштрованы ране. Не подали голоса и дворняги.
Только хозяйка трактира шепталась с Гельнгаузеном — видно, давала ему наставления, потому как Стофель, уже верхом на коне, поминутно кивал ей в ответ, будто расставляя точки в потоке ее речи. Либушка (которую прежде звали Кураж), словно и точности следуя предписанной роли, стояла, закутавшись в попону, рядом с бывшим егерем из Зоста, на котором снова (все еще) была зеленая безрукавка с золотыми пуговицами и шляпа с перьями.
Один лишь Пауль Гергардт проснулся в своей келье, когда запрягли коней в крытую повозку и имперские всадники двинулись со двора. Он еще увидел, как повернулся в седле Гельнгаузен и помахал, осклабясь, обнаженной шпагой хозяйке, а она не ответила, только неподвижно стояла посреди двора под своей попоной — продолжала стоять и тогда, когда экипаж и всадников сначала скрыли заросли ольхи, а потом поглотили Эмские ворота города.
Тут вступили птицы. Или, может быть, только теперь Гергардт услышал, каким многоголосием зачиналось утро под Тельгте. Жаворонки, зяблики, дрозды, синицы, скворцы. В кустах бузины за конюшней, на буке во дворе, на четырех липах, высаженных для защиты от северных ветров перед трактиром, в зарослях ольхи и березы, переходивших в кустарник, росший по берегу внешнего Эмса, а также в гнездах, которые воробьи устроили себе под обветшалой, прохудившейся со стороны двора крышей, — всюду птицы славили утро. (Петухов в округе больше не было.)
Когда наконец Либушка стряхнула оцепенение и, уныло покачивая головой и что-то. плаксиво бормоча себе под нос, медленно побрела со двора, то из буйно скандалившей вчера и кое-кому казавшейся вполне лакомым куском она превратилась в старуху — одинокую, жалкую, закутанную в свою попону.
Вот почему, начав утреннюю молитву, Пауль Гергардт включил и бедняжку Кураж в свою просьбу: да не покарает господь бог и всемилостивый отец несчастную женщину за грехи ее слишком строго, да отпустит ей и будущие прегрешения, ибо такой эту женщину сделала война, оскотинившая не одну непорочную душу. Потом, как и каждое утро в продолжение вот уже многих лет, он помолился за скорейшее заключение мира, мир да принесет защиту всем правоверным, а заблудшим и противникам бога истинного — окончательное прозрение или заслуженное наказание. К заблудшим наш смиренник относил не только, как принято у потомственных неколебимых лютеран, католиков-папистов, но и гугенотов, и кальвинистов, и цвинглиан, а также всех мечтателей-мистиков; почему, положим, истовая силезская набожность была ему не по нутру.
В своем толковании веры Гергардт был тверд, что отлилось и в песнях его, расплескавшихся шире, чем способен был выносить его догматизм. В течение многих лет, что промучился он домашним учителем в Берлине, терпеливо и напрасно дожидаясь пасторского прихода, на ум ему приходили немногие, но достаточные слова, из которых слагались рифмованные строфы, годные для лютеранских церковных общин, так что всюду, где война пощадила церкви (вплоть до католических областей), а также по домам распевали песни набожного Гергардта: на старый лад и на простые мелодии, сочиненные Крюгером, а позднее Эбелингом. Одной из них была сложенная для заутрени песня «Проснись, душа, и воспой…» с ее первой строфой о «создателе вещей, подателе всех благ, о том, кто сир и наг…», написанная им на пути в Тельгте в количестве девяти сгроф и вскоре после того положенная на музыку Иоганном Крюгером.
Если б Гергардт даже и умел, он никогда и ни для кого не пожелал бы написать ничего другого — ни од, ни изящных сонетов, ни сатир, ни игривых пасторалей. К литературе он был глух и гораздо более почерпнул из народных песен, нежели перенял от Опица (и его душеприказчика Бухнера). Песни его были естественны и фигуральностей избегали. Потому-то он поначалу наотрез отказался участвовать во встрече поэтов. Приехал же только в угождение Даху, чей практический подход к вере еще как-то удовлетворял его религиозным понятиям.
Приехал затем, чтобы, как и предполагал, остаться всеми и всем недовольным: и нескончаемым зубоскальством Гофмансвальдау, и тщеславным, все еще не иссякшим неприятием мира Грифиуса, и путаным краснобайством будто бы столь одаренного Цезена, и нацеленными сатирическими выпадами Лауремберга, и пансофическими двусмысленностями Чепко, и языком-что-твое-помело Логау, и громогласием Риста, и деловой мельтешней издателей. Все это, в особенности бойкая болтливость и хвастливое многознайство литераторов, было Гергардту столь отвратительно, что он, представлявший только себя самого (свой интерес) и не принадлежавший ни к какому литературному обществу, едва приехав, уже рвался домой. Однако ж наш смиренник остался.Продолжив после заступничества за нечестивую хозяйку и проклятья недругам истинной веры свою утреннюю молитву, Пауль Гергардт долго заклинал всевышнего просветить его князя-кальвиниста, давшего приют в своей стране сотням гугенотов и прочих духовных слепцов, за что Гергардт не мог любить его. Потом он вобрал в свою молитву и поэтов.
Он просил всемогущего бога и отца одарить словом истинным высокоученых и притом глубоко заблуждающихся мужей — и умудренного жизнью Векерлина, и угрызаемого своим темным происхождением Мошероша, и негодника Грефлингера, и даже паяца Стофеля, хотя тот и католик. Сплетя пальцы, Гергардт взывал со всем пылом души: да восславит собрание Его, высшего судии, премудрость!
А в завершение молитвы он испросил заветное место пастора, желательно близ Берлина; однако лишь четыре года спустя Пауль Гергардт удостоился прихода в Миттенвальде, где наконец смог повести под венец застарелую любовь своих учительских лет, пившую ученицу свою Анну Бертольд, после чего еще много лет продолжал слагать строфы своих песен.
Тут как раз Симон Дах ударил в колокол в малой зале. Сон слетел и с того, кто не хотел с ним расстаться. Юные обитатели чердака вдруг увидели, что пребывают одни на соломе. Марта, Эльзаба и Мария суетились уже на кухне. Они нарезали вчерашний хлеб в утреннюю похлебку, которую, сидя за длинным столом между Гергардтом и Альбертом, ел потом и Генрих Шюц, известный каждому незнакомец.
10
Новый воскресный день восстал в розовом блеске. Яркое солнце проникло сквозь окна, навевая тепло дому, в котором от близкой воды держалась прохлада. Взбадривала и радость, что их посетил столь высокий гость.
Сразу после утренней похлебки, еще в малой зале (после того, как на сей раз Чепко произнес благодарственную молитву), Симон Дах, встав, обратился ко всем: прежде чем снова взяться за манускрипты, хотелось бы от души приветствовать знаменитого тетя; для этого нужна, однако, изведанность в музыке, превышающая его, простого любителя, знания. Друг Альберт — как назвал он соборного органиста — куда лучше разбирается в мотетах и мадригалах. Ему же, неучу и невежде, остается лишь восхищаться, благоговея. Спеть сиплым басом какую-нибудь незамысловатую песенку — вот и все, на что он способен. Произнесши это, Дах с облегчением сел.
После пространного обращения к почтенному гостю Генрих Альберт начертал его жизненный путь: как юный Шюц, предназначенный родителями к изучению права, все же удостоился милостивого участия сначала кассельского ландграфа, а затем и саксонского курфюрста, проторивших для него путь постижения композиторского искусства в Венеции, у знаменитого Габриели, место которого — место органиста в соборе с двумя органами — он мог бы занять, если б не почел за большее благо вернуться в отеческие пределы. Лишь много лет спустя, ввиду истребления жителей страны нещадной войною, он еще раз испросил себе отпуск в Италию, чтобы совершенствоваться под началом знаменитого Монтеверди, после чего Шюц, равновеликий учителю, возвратился на родину с новой музыкой, достигнув в ней такой мощи, что мог свободно заключать в звуки людское горе и радость, людскую робость и гнев, усталое бденье и настороженный сон, смертную тоску и страх перед господом, а также хвалу и славу всевышнему. Все это в опоре на единственно истинное слово божие. В произведениях бессчетных. Будь то духовные концерты или погребальные песнопения, будь то его «История воскресения» или — два года назад возникший — пассион «Семь слов Иисуса на кресте». Строгость и нежность, простота и искусность — тут все вместе. Отчего многое в этой музыке оказалось недоступно средней руки канторам и на скорую руку обученным хористам. Он и сам не раз приходил в отчаяние от трудностей многогласия, вот хоть совсем недавно — когда ко дню Реформации пытался разучить с кёнигсбергским соборным хором девяносто восьмой псалом — «Воспойте господу» — и потерпел неудачу, пытаясь исполнить это произведение для двух хоров. Однако он вовсе не желал бы докучать мастеру в столь радостную минуту приветствия вечными lamenti [7] практикующего церковнослужителя, тем более что капельмейстеру саксонского курфюршества и без него ведомо, сколь трудно в такое обездоленное войной время содержать сносных певцов и музыкантов. Даже Дрездену при всей его гордыне не хватает инструментов. Итальянские виртуозы, гонимые поисками достатков, приискали себе среди князей более аккуратных плательщиков. Средств едва достанет, чтобы прокормить немногих мальчиков из церковного хора. О, да смилостивится господь бог, да ниспошлет он наконец мир, дабы снова можно было править ремесло, как то приличествует требованиям строгого мастера.
7
Жалобы (лат.).