Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
«Покровителем был Сен-Жюст — перед тем, как уехать в Эльзас».
Лишь потом он реконструировал в памяти несколько странную реакцию — лица, глаз, всего поведения — Мерлина на это имя; пока же ему было недосуг обращать на это внимание.
Вошел Тадеуш. «Вы позволите, профессор?»
«Разумеется, друг мой».
Хотелось бы добавить: ты как раз вовремя, чтобы помочь мне одеться…
Но тут молодой поляк выпалил: «Вайсенбургская линия прорвана! Пруссаки и австрийцы бегут. Генерал Гош и Сен-Жюст преследуют их, направляясь к Ландау!»
Что за день! Что это — слабость или радость заколотилась в висках, так что в глазах у него мгновенно потемнело, и он схватился руками за стол, чтобы не упасть? Просто не умещалось в голове. Хондшут и Дюнкерк на севере — ну это еще куда ни шло. Но затем и Вандея на западе. Тулон на юге. А теперь
От прилива бодрости он даже оделся достаточно быстро.
Мерлин наблюдал за ним с непривычной для него неподвижностью. «Что я могу сделать для вас, Жорж? Подыскать вам какое-нибудь место, приличествующее вашим заслугам перед человечеством и перед революцией? Странно, что Комитет общественного спасения до сих пор не позаботился об этом. Или, может быть, вам нужна помощь, чтобы переправить жену и детей в Париж?»
А Губер? Форстер испугался. Почему он ничего не сказал о Губере? Или Мерлин ничего не знал о нем?
Как раз незадолго перед тем, как пришел к нему комиссар, он писал Терезе: если меня смущает что-либо в вашем здесь пребывании, то вовсе не наши будущие отношения. Я бы хотел иметь возможность полностью заботиться о тебе и детях, чтобы вы ни в чем не нуждались. И как же мучает меня теперь мысль, что далеко не все мне в этих планах может удаться, такие мысли всегда приходят с возрастом, и тогда начинаешь думать, что мог бы построить свою жизнь совершенно иначе…
В этих словах не было лжи. Но ему все чаще казалось, что те мечты и надежды, которые в нем жили после Травера, рассеиваются как дым перед лицом суровой действительности. А потому незаконченное еще письмо его и содержало неполную правду.
Что ответить Мерлину? Тот молча ждал, нервно перебирая пальцами.
«Антуан, прошу вас — не надо. Революция сейчас в той стадии, когда каждый должен отдать ей все и когда не до устройства личных дел».
«Вы на самом деле так думаете?»
«Да. И так я думал всегда. Теперь же — после всех этих сообщений о наших победах — особенно».
«Только бы вы не ошиблись, Жорж. Потому что ошибки в таком деле смертельны».
Над этим ответом он долго думал и после того, как Мерлин ушел. Конечно, как и многое в эти дни, он звучал предостережением. Читал ли он газету Демулена, слушал ли речи Эбера, подчинялся ли беспрекословно Комитету общественного спасения — всегда он выбирал для себя какой-то определенный вариант отношения частного лица к общему делу, санкюлота — к санкюлотизму, якобинца — к революции. Даже если отправляться от того немногого, что в профильтрованном через чужие мнения виде поступало в его комнату, то и тогда можно было заключить, что общественная жизнь в Париже стала еще напряженнее, накаленнее, лихорадочнее, чем та, которую он знал. Победные реляции с фронтов в такой обстановке могли явиться зажженным фитилем, поднесенным к пороховой бочке. От каждого в такой обстановке требовалось сделать личный выбор. Но разве впервые возникает такой период в революции? Кто бы мог подумать еще два года назад, что во Франции будет свергнута монархия, год назад — что король взойдет на эшафот, а это уже случилось. И почему вдруг такой выбор может оказаться смертельным? Смертельным для кого?
Он чувствовал, в каком направлении следует развивать эти мысли, и сожалел, что от усталости не может положить их на бумагу. Так бывает, когда варишь пиво, в момент брожения уже трудно отличить пену от цимеса. Человек, которого революция заставляет действовать, совершает подчас поступки, от которых потомки содрогаются в ужасе. Потому что точка зрения справедливости поднята революцией слишком высоко для простых смертных. Мы же целиком полагаемся только на свой разум, на свое суждение о теперешнем моменте. За кого и против кого? Вот самый разумный и самый справедливый из всех вопросов.
Перед его внутренним взором пылали слова: «Мир хижинам, война дворцам». Перед глазами стояли санкюлоты вокруг Марата, бедняки предместий, все те забитые и униженные, которых он встречал когда-либо на жизненном пути, — и Шридде с Тиной, и те бедняки из бедняков, едва прикрытые жалкими набедренными повязками, аборигены на островах… О господи, как путаются мысли. Если бы только он мог противостоять этому сонному забытью. Продержаться бы еще неделю, а там, он надеялся, придет исцеление.
Отец как-то заметил — и его повелитель, прусский король, попомнил эту шутку, — что видел в своей жизни и диких, и обузданных монархов и не заметил между ними разницы. Конечно, то было неосторожным легкомыслием, но как я гордился тобой тогда, старина! Император в Вене, князь в Дессау. Леопольду Третьему он подарил свои коллекции. Ему и его супруге Луизе, принцессе прусской, с которой чуть было не подружился. И вот окажись они сейчас перед трибуналом, а он среди судей — послал бы он их на гильотину?Вёрлицкий парк, разбитый по английскому образцу. De plantis esculentis insularum Oceani australis. «О съедобных растениях Тихого океана». Так называлась его диссертация. Во время путешествия с Куком он собирал и зарисовывал амфибий, морских животных и птиц, цветы и травы. Pagodroma nivea, буранная птица, которую до него не описал никто из ученых, предвестница бесконечных снежных пустынь. Он нарисовал ее парящей высоко в небе, а внизу маленький кораблик — «Решение». И Dendrobium densiflorum, а также Phalaenopsis amabilis он тоже зарисовал — оба вида орхидей. Ах, как очаровательно выглядели они в темных волосах юных островитянок. Лиловые, белые. Знак готовности к любви. Пушистые, роскошные, млеющие и манящие цветы, пухлые и свежие, как девичьи губы. Раскрытый навстречу нежный желобок. Желтый шафран в красных, как капельки крови, пятнышках…
«Ах, Антуан, — сказал он, когда Тадеуш помог ему одеться и он, обессиленный, опустился в кресло против Мерлина, — ничто не может быть смертельнее, чем утрата мужества».
Мерлин молча глядел на него, продолжая нервно перебирать пальцами шнурки своей гусарской формы.
«Оставим это…» И он опять попытался пошутить. «Давеча, когда вы ворвались как буря в мою комнату, выкрикивая „Тулон! Тулон!“, вы мне показались волшебником из какой-нибудь сказки. А теперь мне кажется, что вы происходите от брака черта с девственницей и рождены, чтобы сеять сомнения среди людей. Антуан, вы не святой. Я тоже. Мы можем, следовательно, заблуждаться. Я надеюсь все же, что в нужный день наша революционная последовательность и стойкость перевесят наши ошибки».
Ему вспомнилась беседа с императором. Не прошло и десяти лет с тех пор, но с каким пиететом входил он тогда в венский Бельведер и насколько же чувствовал себя польщенным! Нет сомнений, что, как бы он ни заблуждался теперь, любые его заблуждения не идут ни в какое сравнение с теми, которые он питал тогда, когда наивно верил в венценосцев Европы, будто они действительно помазанники божии.
Иосиф пригласил его к себе. После путешествия с Куком и особенно после книги об этом, куда бы Форстер ни приехал, он всюду был зван, всюду предшествовала ему экзотическая слава, немедленно вносившая его в список приглашенных ко двору — не столько для отличий, сколько для развлечений. Ибо кто еще им не наскучил? Упустишь эту возможность и поди дожидайся другой, пока явится некто, кто объехал весь свет, кто побывал на другой стороне глобуса. Как там, есть ли тоже короли и князья и преданные им подданные? В Вене было как и везде. Два часа он дожидался перед священной дверью дворца, в которую входили и выходили министры. Наконец он был принят.
«Ваше величество приказывали мне явиться…»
«Вы едете в Польшу?»
«Да, в Вильну».
«Там будто бы есть университет».
«Да, ваше величество. Старинный университет, которому требуется новое пополнение».
«И что же вы хотите там делать?»
«Преподавать естествознание».
«Так, так… Я думаю, что вместо наук их прежде стоило бы поучить алфавиту».
Все время аудиенции он стоял. Сесть ему не предложили. Император сидел за белым столом, пышно украшенным золотым орнаментом, изогнутость которого выдавала шенбруннский стиль, и пристально разглядывал его с головы до ног. Маленькие карие глазки его все время бегали, в то время как круглая голова с сизым, несмотря на пудру, носом неподвижно застыла, как у манекена, что призвано было, очевидно, выражать сознание собственного достоинства. Подставкой голове служили узенькие плечики. Об Иосифе говорили, что он воплощает в себе лучшие черты просвещенного монарха. Ведь как-никак он позволил себе пикироваться с самим папой относительно некоторых догм католической церкви и освободил от крепостной неволи собственных крестьян. Потом он задавал какие-то вопросы, но у Форстера уже сложилось твердое убеждение, что император интересуется им не более, чем каким-нибудь попугаем из Новой Зеландии.