Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Оба думают: просто идти, идти дальше.
Мы знаем, чт'o потом.
Тень мечты
Набросок
169
Вчера
Необоримые предчувствия.
Человек сначала живет, а потом уже пишет — это трюизм, равно касающийся обоих полов. Женщины долго жили, не берясь за перо; а потом они писали — если позволено будет так выразиться — своей жизнью, ценою ее. Так оно с тех пор и повелось.
Диссонансы души, которые осознает на двадцать первом году жизни Каролина фон Гюндероде (1780–1806), — это недуг века, чего она еще не понимает. Отмеченная неизлечимой раздвоенностью чувств, наделенная даром выражать свою неудовлетворенность миром и собой, она прожила короткую жизнь, бедную событиями, но богатую внутренними потрясениями, отвергла компромисс, приняла добровольную смерть и, немногими друзьями оплаканная, едва ли кому известная, оставила — в главных своих частях неопубликованным — очень скромное наследие: стихи, прозаические отрывки, фрагменты драм; канула в забвение; через десятилетия, через целое столетие снова была открыта ценителями ее поэзии, взявшими на себя труд воскресить ее память и спасти ее рукописи, чудом избежавшие уничтожения. Но даже роман в письмах Беттины фон Арним «Каролина Гюндероде» (1840) не смог сохранить в памяти потомков хотя бы смутные очертания этой фигуры, едва сохранил имя. Немецкая история литературы, отданная на откуп штудиенратам и профессорам, ориентированная на колоссальные подретушированные портреты классиков, с легким сердцем и легкой мыслью избавлялась от объявленных «незрелыми» фигур — и так вплоть до недавнего прошлого, до рокового приговора, вынесенного Лукачем Клейсту и другим романтикам. Обвиненные в декадансе или по меньшей мере в безволии, в непригодности к жизни, они умирают во второй раз, — умирают от неспособности немцев выработать в себе историческое сознание, взглянуть в лицо коренному противоречию своей истории — противоречию, которое отлил в лаконичную формулу молодой Маркс, когда указал на то, что немцы разделили с современными европейскими народами опыт реставрации, не разделив их революционного опыта. Разорванный, политически незрелый, трудный на подъем, но скорый на соблазн народ, приверженный техническому прогрессу вместо гуманности, позволяет себе роскошь сваливать в братскую могилу забвения тех рано сломавшихся, что были нежелательными свидетелями задавленных надежд и опасений.
Не может быть случайностью то, что мы начали интересоваться нашими списанными собратьями, подвергать сомнению вынесенный им приговор, оспаривать его и требовать его отмены. Мы поражены открывшимся нам сходством, хоть мы и помним об эпохах и событиях, лежащих меж ними и нами: полностью повернулось «колесо истории», и мы, душой и телом втянутые в его круговорот, мы, только что переведшие дыхание, только что опомнившиеся и осмотревшиеся, — мы оглядываемся назад, движимые раз и навсегда пробудившейся потребностью понять самих себя, нашу роль в современной истории, наши надежды и их пределы, наши успехи и наши поражения, наши возможности и их границы. И, если возможно, всему этому причины.
Оглянемся же назад — нас встречают тревожные, за столь долгий срок не нашедшие успокоения взоры, к нам бегут и ранят нас в самое сердце строки, набросанные щедрым, летучим, разборчивым женским почерком на зеленых почтовых листках в четвертушку форматом (зеленый цвет щадит слабые глаза пишущей), и мы не без волнения берем в руки эти листки: «Век пигмеев, племя пигмеев вышли на сцену и стараются, как могут».
Поколение, к которому принадлежит Гюндероде, должно — как все поколения, живущие в промежуточные эпохи, — выработать новые формы жизни; последышами эти формы будут использоваться в качестве моделей, устрашающих примеров, шаблонов — кстати, и в литературе тоже. Это поколение, молодежь 1800 года, являет собой пример, утверждаемый для того, чтобы другие извлекали или не извлекали из него уроки. Готовые образцы для них не подходят. Опыт разит их прямо, безжалостно и врасплох. Новое буржуазное общество, еще даже не оформленное, но уже оскопленное, использует их как наброски, как предварительные заготовки, делаемые наспех и тут же отбрасываемые. Окончательные типы не должны на них походить — вот еще одно объяснение того, что сама память о них нестерпима. Единственность часа рождает их, но мимолетность его оседает печалью на их жизнях, и она же будоражит их, искушает соблазнами самых разных, полярно противоположных желаний, и они отдаются напряжению и риску — стараются, как могут.
Их немного. Предшественники их, идеологи и вожди Французской революции, апеллировали к римлянам, к испытанным и ложно истолкованным образцам: они обманывали себя, чтобы иметь возможность действовать. Вместе с миссией с плеч потомков спадает и тога, с самообманом кончается героическая роль. Зеркало возвращает им их собственное, незагримированное и нежеланное лицо. Юная поросль 1800 года не может отнести назад год своего рождения, мыслить мыслями старших, жить их жизнью. Условий своего бытия она не может отменить, а это жизнь на износ. Буржуазные отношения, в конце концов и без революции перекинувшиеся на эту сторону Рейна, хоть и не устанавливают решительно новых экономических и социальных порядков, зато возводят в закон всепроникающую филистерскую мораль, основанную на подавлении всего несгибаемого, оригинального. Неравный бой: жалкая кучка интеллигентов — авангард без тылов, как это часто бывало в немецкой истории после крестьянских войн, — вооруженная беспочвенным идеалом, утонченной чувствительностью, ненасытной жаждой применить на деле разработанный ею собственный инструментарий, — и косный, неразвитый класс, лишенный всякого самосознания, но зато полный верноподданнического усердия, ничего не усвоивший из буржуазного катехизиса, кроме заповеди: «Обогащайтесь!» — и силящийся привести безудержную жажду наживы в согласие с лютеранско-кальвинистскими добродетелями: прилежанием, бережливостью, дисциплиной; убогое, скудное существование, притупляющее восприимчивость к требованиям собственной природы, зато обостряющее болезненную чувствительность по отношению к тем, кто не хочет или не может ломать себя. И вот они — те, молодые — становятся чужеземцами в собственной стране, предшественниками без последователей,
энтузиастами без отклика, глашатаями без ответа. А те из них, кто не согласен идти на удобный компромисс в духе эпохи, — жертвами.Не надо думать, что они этого не понимали. Гюндероде, отнюдь не чувствительная душа, напротив, философский ум, прекрасно осознает взаимосвязь между «экономикой во всех вещах» и протестантством, и она не боится додумывать логику своего положения до конца:
И она вспоминает Шекспира — как вспоминали его более чем за тридцать лет до нее молодые бунтари «Бури и натиска». «А поскольку сама я не могу преступить границы своего времени…» Она раздумывает, не оставить ли ей писательство и не посвятить ли себя изучению и популяризации «старых мастеров». Это не мимолетная прихоть, это ступень самопознания и самокритики, равных которым поискать.
Сравнение с «Бурей и натиском» лишь условно. Те, более ранние, принадлежали предреволюционной эпохе, эти, неточно обозначаемые суммарным понятием «ранние романтики», — дети послереволюционной поры, начинающейся Реставрации, которая позже засосет многих из бывших друзей юности в свою трясину. Что вселяло в тех уверенность, надежду, волю к жизни, что давало хотя бы иллюзорный стимул к действию («воспитание князей!»), стало для этих лишь источником горестного отрезвления и разочарования. Правда, отзвук великих идей, дошедший из Франции, глубоко всколыхнул их сердца, пробудил в них честолюбивые мечты, сформировал их идеалы; посредниками здесь по большей части были произведения почитаемых старших: Канта, Фихте, Гёте, Шиллера, Гердера. Скудные возможности общественно-политической практики, предоставлявшиеся новой интеллигенции немецкими социальными условиями, были испробованы этими старшими; частью они в них изверились, частью разуверились, в некоторых случаях (важнейший — Гёте) приняли их как компромисс на всю жизнь — хоть и не без мучительной боли, хоть и ценою отказа от злободневной политики. «Не след нам желать потрясений, которые подготовили бы почву для классических произведений в Германии», — написал Гёте, кумир этой молодежи, за пять лет до начала нового века в своей статье «Литературное санкюлотство». Программное положение, в котором если что и проявилось, то, безусловно, высокоразвитое чувство реальности, но отнюдь не революционный пыл.
Отречение пятидесятишестилетнего, сосредоточение на собственном творчестве, на символическом осмыслении собственной жизни — двадцатилетним все это заказано. Революцию они переживают как чужеземное владычество. Им, сыновьям и дочерям первого поколения немецкого просвещенного бюргерства и обуржуазившихся бедных дворянских семей, предоставлен выбор между унизительными методами угнетения, практикуемыми в карликовых немецких княжествах, и подчинением Наполеону; между анахроническим феодализмом домашнего толка и насильственным насаждением давно назревших реформ в управлении и экономике властью узурпатора, который, естественно, беспощадно пресекает все проявления революционного духа. Если это выбор, то он таков, что подавляет действие в самом зародыше, уже в мысли. Они первые, кто до конца, до дна осознал эту горькую истину: никому они не нужны.
«Какие деяния еще ждут меня, какой более достойный опыт, ради которого стоило бы жить дальше?» — Откуда взять аргументы, чтобы ей возразить? Утопии сгорели дотла в собственном огне, вера иссякла, все опоры рухнули. Эти молодые люди так одиноки в вихре истории! Надежда на то, что другие — их народ! — пойдут за ними, угасла. На самообмане не проживешь. Безвестные одиночки, лишенные всех возможностей действия, обреченные жить авантюрами души, они безраздельно отданы во власть своим сомнениям, своему отчаянию, растущему чувству полной безнадежности. Кажется, достаточно самой малости, чтобы столкнуть их в бездну, по краю которой они идут с открытыми глазами. И все-таки стоит задаться вопросом, такая ли малость их убивает. Не является ли то, что в конце концов убивает их (несчастная любовь, боже мой!), для них всего лишь знаком, который подает их и без того решенная судьба: вы покинуты, не поняты, преданы? И так ли уж совсем неверно истолковывали они подобные знаки?
Немецкие биографии. Немецкие кончины.
После скажут — взвинченность. Повышенная чувствительность. Но ведь можно было бы сказать и «перенапряжение», если согласиться считать предвосхищение, предчувствие — напряжением. Но — предвосхищение чего?
Наш привычный инструментарий не в состоянии этого ухватить. Литературные, исторические, политические, идеологические, экономические понятия неспособны до конца это выразить. Вульгарному материализму нашей эпохи не поспеть за хитросплетениями сухого рационализма их поры, за этой самоуверенной, все объясняющей и ничего не понимающей прямолинейностью, против которой восстают те, о ком здесь идет речь: против ледяного холода абстракций, против устрашающей неуклонности в следовании ложным, даже и не поверяемым на их истинность целям, против прогрессирующего окостенения разрушительных структур, против торжества безжалостного принципа целесообразности — против всего того, что страхом, депрессией, склонностью к саморазрушению оседает в их сердцах.
Свидетельством духовного состояния этого поколения, для которого великие идеи немецких просветителей превратились в плоскую прагматическую казуистику, для которого образ мира лишился красок и перспективы, может служить раннее стихотворение Каролины, в котором она заявляет о себе как поэтесса философского склада: