Вторая книга
Шрифт:
[59]
воле или за колючей проволокой... Нигде бы Нарбуту не спрятаться, хотя иррациональная случайность иногда спасала людей вернее, чем ложбинка в горах.
Я любила Нарбута: барчук, хохол, гетманский потомок, ослабевший отросток могучих и жестоких людей, он оставил кучку стихов, написанных по-русски, но пропитанных украинским духом. По призванию он был издателем зажимистым, лукавым, коммерческим. Ему доставляло удовольствие выторговывать гроши из авторского гонорара, составлявшего в двадцатые годы, когда он управлял издательством, совершенно ничтожный процент в калькуляции книги. Это была его хохлацкая хохма, которая веселила его душу даже через много лет после падения. Издательскую деятельность Нарбут представлял себе на манер американских издателей детективов: массовые тиражи любой дряни в зазывающих пестрых обложках... В нашей ханжеской действительности он не мог развернуться как делец и выжига и сам взял на себя особый искус - стал партийным аскетом. Ограничивал он себя во всем - жил в какой-то
[60]
его голос и пугал и так запуганных служащих, редакторов всех чинов и мастей. Они-то твердо знали, что "нашего хозяина" ничем не проймешь... И все же они считали Мандельштама креатурой Нарбута, поскольку он не принадлежал к "усачам". После падения "хозяина" они ринулись травить Мандельштама. Нового начальника, Ионова, подвигнуть на это было легче легкого. Старый шлиссельбуржец - говорят, что над его кроватью висели кандалы, - он отличался крутым нравом. Проще говоря, у него не все были дома: в Ленинграде, заведуя там Госиздатом, он безумствовал как хотел. Однажды, рассердившись на одного из служащих, он приказал продержать его часок-другой в лифте, остановленном между этажами. Кажется, он разделил общую участь и погиб, как все.
Воронский одолел Нарбута с помощью Горького. Он раздобыл документ, подписанный Нарбутом в деникинской тюрьме, кажется, в Ростове. Спасая жизнь, Нарбут отрекся от большевизма и вспомнил про свое дворянство. Воронский победил бы Нарбута и без всякого документа - он действительно принадлежал к победителям, а Нарбут торчал сбоку припека - таких терпели только в годы гражданской войны. Ирония судьбы в том, что всех ожидала одинаковая участь.
После падения Нарбут растерялся, потому что успел войти в роль партийного монаха, строителя советской литературы. Вскоре он пришел в себя, переехал из развалюхи, которая пошла на слом, в чистую комнату, нашел заработок в научном издательстве, где сидел редактором Шенгели, и зачастил в гости к нам и к Багрицкому, куда его иногда брала с собой жена.
Мне кажется, что Нарбут пошел в акмеисты по той же причине, что потом в партию: гайдамаки любят ходить скопом, сохраняя вечную верность толпе, с которой делили судьбу. Кроме краткого периода сидения в сановниках, Нарбут всегда мечтал воскресить акмеизм - в обновленном, конечно, виде В 22 году он часто приходил к Мандельштаму с рукописями Бабеля и Багрицкого и умоляюще твердил: "Ведь они же настоящие акмеисты..." На Багрицком он настаивал меньше, чем на Бабеле: с поэтами не так-то легко разобраться, но что касается Бабе
[61]
ля, то все ясно. Он отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставил силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного "сильного человека" и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом. Нарбут упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую группу во главе с Мандельштамом, но без Ахматовой. Думаю, что это делалось с ведома и согласия Бабеля, который еще не успел опериться, хотя потом, встречаясь с Мандельштамом, он никогда ни о чем не обмолвился. В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб, и с Мандельштамом мог показаться Бабелю выгодным. Мандельштам категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами. Нарбут возобновлял предложение и удивленно хлопал глазами, когда снова получал отказ. Он искренно не понимал, почему Мандельштам "упрямится". По-моему, Нарбут не понял ни единого слова в статье, которую он тиснул в своей воронежской "Сирене".
В тридцатых годах, после падения, Нарбут кинулся на поиски "научной поэзии", считая, что именно к ней должен прийти акмеизм. Он думал, что акмеизм живет деталями, частностями, подробностями и готов смотреть в лупу, чтобы каждая частица стала выпуклой и крупной. Вот доводы Нарбута в пользу нового акмеизма: поэт - изобретатель, значит, он может изобрести что угодно - даже машину, а именно к этому его готовит научная поэзия... Мандельштам обращался с Нарбутом нежно, как с больным ребенком. Ничего объяснять ему он не пытался, но ценил в нем хохлацкое остроумие и любовь к шутке.
Как ни глубока была привязанность Нарбута к Мандельштаму, после мая 1934
года я видела его, может, раз или два. Ахматова, приехав как-то летом 34 года в Москву, остановилась у Нарбутов. Она попыталась еще раз заехать к ним, но ее больше не пустили. К сожалению, осторожность никому не помогала, не помогла она и Нарбуту.Нарбут и Зенкевич - спутники акмеизма, друзья молодости, случайно пошедшие за тремя поэтами с труд
[62]
ной судьбой. Ни Нарбут, ни Зенкевич даже не подозревали, что существует такая вещь, как миропонимание и основная идея, на которой строится личность. Да и до личности им дела не было. Для них личность - это шутка, забава, игра, как в молодые и светлые дни. Оба они сохранили любовь и верность акмеизму, как к основному событию своей юности, но взрослыми им стать не довелось.
И все же они входили в "мы" Мандельштама, но только до тех пор, пока был жив Гумилев. С его смертью группа распалась, а дружба с Ахматовой, возобновившаяся в середине двадцатых годов, сохраняла старое единение, и в нем всегда присутствовал Гумилев, с которым велся воображаемый разговор.
Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный... Мишенькина трактовка акмеизма тоже ее вполне устраивала, но, разумеется, только в последние годы жизни. Она уговаривала меня допросить обо всем Зенкевича. Я только отмахивалась от ее уговоров, потому что не принадлежу ни к историкам, ни к литературоведам и спрашивать Мишеньку про дни, когда я еще "не существовала", мне не хотелось, как и глядеть на жизнь его невинными детскими глазами. У меня с ней другие счеты, и в их первое юное акмеистическое "мы" я не вхожу. Мне только жаль, что не довелось увидеть Мишеньку, неуклюжего и толстоватого, на смирной манежной лошадке. Верхом он,
[63]
наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции "ЗиФа". Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...
Возвращение
Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." - Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: "Мне жалко, что теперь зима...", "Возьми на радость из моих ладоней...", "За то, что я руки твои не сумел удержать...", "Я наравне с другими хочу тебе служить..." и, возможно, "Я в хоровод теней...". Я не устану повторять, что в "Тристиях" порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?
Под стихотворением "Возьми на радость..." дата - ноябрь (согласно "Тристиям"?). "В Петербурге мы сойдемся снова..." - дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе - "Исаакий". Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января. Точный порядок установлен в "Стихотворениях". У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно - с самыми разными целями, обычно для передачи в редак
[64]
цию, - и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.
В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал "Вторую книгу", он вспомнил стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово - любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал "бессмысленным"... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом - оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу "стало"... Помимо приведенных мною слов - им могут поверить или усомниться в точности передачи - простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.