Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я как-то спросила случайного спутника, с которым ехала в эвакуацию на пароходе по Амударье: "Вы странно говорите о своей семье. Что, она вам чужда? Вы ее не любите?" Это был поляк, только что выпущенный из лагеря. Он рассмеялся и ответил: "Я потерял не только семью, но и себя. Если я найду себя, я буду знать, как отношусь к семье..." Такое случилось с ним за два года лагерного бреда. В нашей бредовой жизни мы все теряли себя, не слышали собственного голоса, не видели своего пути. Хорошо, если кому-нибудь из нас удавалось вовремя спохватиться, а это было предельно трудно. Всех нас путало еще и

[239]

то, что мы все время преследовали то одну цель, то другую и совсем не думали о смысле. Соблазненные мнимой свободой, мы щедро позволяли себе все, не думая, что за каждый поступок надо расплачиваться. Ахматова едва не потеряла дружбу Мандельштама, когда в угоду приличиям, а скорее не приличиям, а двум подругам, которые подумали, что появился еще один влюбленный у ее ног, прогнала Мандельштама. Он же из-за мальчишеской обиды едва не отказался от преданного друга и спутника. К ее чести могу сказать, что она надолго сумела обуздать себя и в зрелые годы начисто оставила привычку сводить все отношения к влюбленности в нее.

В его защиту напомню, что он отказывался от всех союзов и остался верен юношеской дружбе и первому "мы", то есть акмеизму.

И мы с ним тоже едва не лишились друг друга из-за его увлечения и моих жестоких "правил". Он вовремя спохватился, а я из-за обиды, из-за женского самолюбия и миража так называемой свободы* чуть не загубила и свою, и его жизнь. Если в моей жизни был какой-то смысл, то только один - пройти через все испытания с Ахматовой и Мандельштамом и обрести себя в близости с ним. При его жизни я, кстати, не думала о том, чтобы "обрести себя". Мы слишком интенсивно и неразделимо жили, чтобы "искать себя". У Мандельштама есть странное стихотворение, написанное в Крыму, когда он думал обо мне. Смысл этих сгихов он открыл мне не сразу: в юности я бы взбунтовалась, узнав, какую участь он мне предрек. Это стихи про женщину, которая будет наречена Лией, а не Еленой "за то, что солнцу Илиона ты желтый сумрак предпочла". Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни. Евреев же он ощущал как одну семью - отсюда тема кровосмесительства: "Иди, никто тебя не тронет, на грудь отца в глухую ночь пускай главу свою уронит кровосмесительница дочь..." Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от

– -----------------------------------------------

* Далее следовало: и собственной деятельности - я говорю о живописи, в которой была совершенно случайным гостем, но которую едва не стала культивировать ради самоутверждения.

[240]

себя и раствориться в нем: "Нет, ты полюбишь иудея, исчезнешь в нем и Бог с тобой..."

Это жестокие и странные стихи для человека, который скучает по женщине, оторванной от него фронтами гражданской войны, но Мандельштам всегда знал, как сложатся его отношения с женщинами - в том числе и со мной. В сущности, он не только знал, как они сложатся, но сам занимался активной формовкой, извлекал из любых отношений - с мужчинами и женщинами то, что считал нужным. От меня он хотел одного - чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа. Именно поэтому он так упорно внушал мне свои мысли, свое понимание вещей. "Мое ты" для него неотделимая часть "я". Однажды, когда он доказывал мне, что я не только принадлежу ему, но являюсь частью его существа, я вспомнила стихи про Лию. Библейская Лия - нелюбимая жена. И я сказала: "Я теперь знаю, о ком эти стихи..." Он, как оказалось, окрестил Лией дочь Лота. Тогда-то он мне признался, что, написав эти стихи, он сам не сразу понял, о ком они. Как-то ночью, думая обо мне, он вдруг увидел, что это я должна прийти к нему, как дочери к Лоту. Так бывает, что смысл стихов, заложенная в них поэтическая мысль не сразу доходит до того, кто их сочинил. Я часто слышала и от Мандельштама, и от Ахматовой, что они "догадались", о ком и о чем говорится в том или ином стихотворении. Оно вырвалось, и они сами не знают, как оно возникло. Проходит какое-то время, и вдруг все проясняется... И меня изумляет, что были поэты, заранее писавшие в прозе "план" будущего стихотворения. Или другие, излагавшие в стихах втолкованную им мысль... Мне кажется, такое возможно только в период ученичества (середина "Камня" у Мандельштама, стихи о спорте, "Египтянин" и тому подобное). Это первичное овладение мыслью и словом, а затем они становятся неразделимыми и слово только выявляет мысль. И я остро различаю у любого поэта стихотворение, возникшее из глубин сознания, и стихи, излагающие мысль. Ахматова рассказывала, что она слышала от Пастернака о том, как его привезли в больницу и что он при этом думал. Стихи воплотили уже оформившийся рассказ. И у Ахматовой есть стихи, написанные сознательным спо

[241]

собом. В них исчезает чудо стихотворчества, но они нравятся неискушенному читателю, потому что в них наличествует элемент пересказа готовой мысли. Мне такие стихи не нужны. Каждому - свое.

Стихи о Лии, полюбившей еврея, возникли из самых недр сознания, были неожиданностью для самого Мандельштама, который как будто искал во мне только нежности, и он просто не хотел их понять, но они предопределили мою судьбу. Он всегда до мелочей ждал от меня того же, что от себя, и не мог отделить мою судьбу от своей: если меня пропишут в Москве, то и тебя, с тобой будет то же, что со мной, ты прочтешь эту книгу, если я буду ее читать... Он твердо верил, что я умру тогда же, когда он, а если случайно раньше, то он поспешит за мной. Его ранило, если я знала что-то, чем он не интересовался, или ленилась читать с ним итальянцев или испанцев. В последние годы я много читала Шекспира, и он ревновал, а под конец написал мне, чтобы я научила его "своим англичанам". Мою любовь к живописи, очевидно неискоренимую, он сразу забрал себе и так же решил поступить с Шекспиром. Ведь любить врозь означает отделиться друг от друга - это было ему не под силу. С моими друзьями он поступал точно так: либо сам завязывал с ними дружбу, либо - и чаще - искоренял. Он хотел, чтобы я не спала, когда он не спит, и вместе с ним засыпала. Мой брат говорил ему: "Нади нет, она ваш подголосок". Он ухмылялся: "Нам так нравится..." Зато он верил, что я читаю его мысли и слышу те же слова, что он. У него и у Ахматовой было своеобразное свойство: отвечать на вопрос, только мелькнувший в голове собеседника, но еще не произнесенный. "Ведьмовские штучки", - говорила я Ахматовой, ахнув, что она перехватила мысль, едва оформившуюся в моем сознании... Мои-то мысли Мандельштам действительно читал и поражался, что я не знаю, о чем он подумал в эту секунду. Может, я просто не утруждалась вникать в его мысли, и он был прав, обижаясь, что я "не сижу у него в голове"...

Иногда, отдаляясь и уходя в себя или в дружбу с кем-нибудь, он выпускал меня на свободу. Я любила эти минуты передышки (особенно если это была дружба с мужчиной или с Ахматовой, словом, с женщиной,

с кото

[242]

рой не было "вы"-"ты" отношений) и ухитрялась быстро улизнуть из-под его власти. Не тут-то было - он моментально замечал мое освобождение и круто возвращал меня к себе. Отдельной Лии не было и быть не могло. С ним было трудно жить и легко. Трудно, потому что он жил с невероятной интенсивностью и я всегда бежала за ним, как тогда по солнечной площадке перед центральной усадьбой в Гаспре. Я скрывала, что еле поспеваю за ним, за его мыслью и ритмом. Мне не хотелось, чтобы он остановился из-за меня, но меня огорчало, что он не видит, как я задыхаюсь... А легко, потому что это был он и мне ни разу в жизни не стало с ним скучно. Вероятно, и потому, что я его любила. Наверное не скажу.

Теперь я понимаю, что лучшей участи у меня и быть не могло, и не могу понять тупиц, которые терлись около нас и не замечали его блеска. Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила "интересных людей" и неудачно влюблялась в Леву, в Нарбута, в кого попало и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов. Время, конечно, было не для Мандельштама: его мысли, блеск его разговоров, его шутки - все это требовало воспринимающую аппаратуру совсем иного класса, чем та, которая производилась в первой половине века. Кругом роились люди, которые все понимали иначе, чем Мандельштам, и подстрекали меня против него, прельщая благополучием, благоразумием и прочими благами: здравым смыслом, марксизмом, новаторством, легкой жизнью, театрами и кабаками, домостроительством и свеженькой современностью. Мне противно вспоминать о бурных вспышках самоутверждения, которое я, к счастью, никогда не доводила до логической развязки. Все художники с итальянскими и русскими фамилиями, все марксисты с остроумием Петеньки Верховенского, все авангардисты и молодые ученые с марксистскими и антимарксистскими концепциями в разных науках, все циники и жизнелюбцы, все меланхолики и отщепенцы, прошедшие через мою жизнь, занимали меня ровно минуту, чтобы сделать "мертвую петлю" над Москвой, а потом оказывались горестными пустышками, рассказчиками и хвастунами. Если б я связала свою судьбу с кем-нибудь из них или стала

[243]

самостоятельной "единицей", художницей, как собиралась в молодости, или языковедом, как мне поневоле пришлось быть в поздние годы, мой жизненный заряд пропал бы впустую и я действительно превратилась бы в единицу в штатном расписании какого-нибудь гнусного института. Скорее всего, эта единица недолго бы ходила павой, как полагается выступать нашим деятельницам науки и искусства, а быстро взбунтовалась бы, как мой ташкентский приятель, оставивший после себя удивившую начальников записку.

Ахматова потому и была моей союзницей, что смотрела на Мандельштама, как я. Она с удовольствием слушала целую армию обожателей, которые венчали ее с безмерно любимым и почитаемым ею Пушкиным, но твердо знала, что ее место с Мандельштамом. Больше всего она боялась, чтобы какие-нибудь авангардисты не оторвали их друг от друга, зачислив его посмертно в футуристы, в братья Хлебникову или, чего доброго, в "Леф". Она бушевала от злости, если его зачисляли в ученики не к Анненскому, а к величавому старцу, славившемуся "ядовитой приятностью". Мандельштама соединяют с футуристами, потому что не разобрались ни в нем, ни в них. Ахматова же знала, что сближает ее с Мандельштамом. Она говорила: "Не надо нас делать близнецами, но разлучать нас нельзя - мы вместе". А Мандельштам, нисколько не заботившийся о том, как его расценивают, дразнил меня: "Наденька, не зазнавайся, нас признали только две женщины - Анна Андреевна и Вера Яковлевна..." Вторая - моя мать, "нелегальная теща", как называл ее Мандельштам, когда, не смея войти к себе в квартиру, мы встречались с ней на бульваре... Они всегда смешно пикировались. Если она подавала что-нибудь невкусное к обеду, он говорил: "Вера Яковлевна, вы понимаете только в стихах". И она тоже не отставала...

Пусть только никто не думает, что у нас был культ стихов и работы. Ничего подобного и в помине не было: мы интенсивно и горячо жили, шумели, играли, забавлялись, пили водку и вино, гуляли, дружили с людьми, ссорились, издевались друг над другом, ловили один другого на глупостях, неоднократно пробовали разбежаться в разные стороны и почему-то не могли расстаться ни на один день. Как это произошло, я сама не знаю.

[244]

Это настоящая загадка: каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть "свет, невидимый для вас" и спокойно пойти навстречу страшной судьбе. В дни, когда ко мне ходила плакать Ольга Ваксель, произошел такой разговор: я сказала, что люблю деньги, Ольга возмутилась - какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей пошлостью... А я и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи. И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги. Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере. (Я и сейчас смертельно боюсь, что мне предоставят на старости лет путевку в сумасшедший дом или в лагерь.)

Мы хотели жить, а не погибать, но с самого начала всем было ясно, что ничего хорошего нас не ждет. Это понимали даже совсем чужие люди, если в них сохранилось человеческое чутье. Таких было мало, но все же одичали далеко не все - даже среди интеллигентов. В тридцать втором году мы жили в Болшеве, одном из санаториев Цекубу. Среди оголтело-аспирантской толпы и гладких ученых, читавших Сельвинского и Кирсанова вперемежку с Багрицким, жила высокая и худая осетинка, чем-то похожая на Ахматову в ее зрелости ростом, худобой, монашеским видом, легкой походкой, одухотворенной скромностью. Она была из крестьянской семьи, но сыновья у нее вышли в люди и отправили мать отдохнуть в ученый санаторий. Мы с ней дружили и убегали на прогулки по снежным дорожкам парка - подальше от споров марксистской толпы и хитрых профессоров. Именно она, не знавшая литературной свары тридцатых годов, почувствовала неблагополучие Мандельштама и его отчужденность от академической среды, где водились и философы и литературоведы, пристававшие с изъявлением интереса к Мандельштаму. "Ося, как-то сказала она (ее смешило его имя, значившее по-осетински нечто

Поделиться с друзьями: