Вторая книга
Шрифт:
Слова о текущем моменте направлены против символистов, которые стремились выйти из времени, чтобы здесь, на земле ощутить вечность. Для Мандельштама текущее время, "сейчас", - великий дар, от которого он не собирается отказываться, и даже вечность он познает через радость этого "сейчас". Вероятно, в этом причина его особой способности жить настоящим, безоглядно радоваться мгновению, не будучи озабоченным "мгновенным", то есть чисто земными заботами, куда входит и страх за собственную потрепанную шкурку. Если бы не эта способность жить настоящим, он не мог бы писать стихов в тридцать седьмом году, когда прекрасно понимал, что гибель не за горами, а у самого порога. Мы умели пировать, потому что он и меня заражал своей радостью, не позволяя будущей катастрофе бросать тень на свое прекрасное настоящее мгновение. Кому-то показалось, что Мандельштаму жилось в тридцать седьмом году получше, чем раньше, раз он мог писать такие просветленные стихи. Это был ужас, которого себе представить
[310]
гибели и понимал "деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления". Такое самоутверждение не имеет ничего общего с индивидуализмом, а страх парализует именно индивидуалистов.
В ранних статьях Мандельштам не отстаивает свое право на внутреннюю свободу. Он уже обладает ею. Он не полемизирует с господствующим течением символизмом, а только отгораживается от него. Статьи эти были нужны молодому поэту, потому что он изложил в них свои основные мысли, от которых никогда не отказывался. Удивительно, что они написаны в возрасте двадцати двух - двадцати четырех лет. Откуда такая зрелость?
Литературная тема у Мандельштама всегда тесно связана с мировоззренческой и историософской. Связь эта неразрывна. Поэзия для него плуг, поднимающий глубинные пласты времени, и тем самым - победа над временем. Она носит священный характер, и потому поэт несет особую ответственность перед людьми, потенциальными читателями, за каждое свое слово. Люди ничего не должны поэту, а для него существуют запреты. Он может играть с людьми, он грешит, как все люди, и в этом нет смертного греха. Но поэт не смеет быть соблаз-нителем. Поэт просто человек и знает так же мало, как другие люди, поэтому соблазном явля-ются всякая авторитарность и учительская позиция. Нельзя вести за собою людей, когда сам блуждаешь в мире, не зная дороги: "Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил". Поэт сам нуждается в авторитете, ищет его, ластится к нему. Поэзия священна, но поэт - грешный человек. Поэзия никогда не равна откровению - этого Мандельштам не забывал никогда. Для чего ему был нужен читатель? Чтобы проверить на его слух стихи, а потом выпить вместе бутылочку вина и пойти погулять. В бестолковой жизни приятно иметь друзей...
Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литера-турными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам отно
[311]
сился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные "под акмеистов", а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева, и, скорее всего - по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы "стиля" для него не существовало, так как "стиль" - явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова "форма" и "стиль" в его словаре отсутствовали так же, как "творчество". Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современ-никами. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала "приемы", "стилевое слово" и влияние литературных школ, скажем, борьбу между "архаистами" (почвенники) и новаторами, то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признан-ным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механи-ческими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев - Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама приняли резко полемический характер, и каждый разговор превращался в отчаянный спор. Он поневоле стал в оппозицию к эпохе и к своим современникам, которых сначала еще воспринимал, как весь мир, как новый век. В стихах об этом сказано с полной отчетливостью: "Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном..." Не потому ли Мандельштам так любил Зощенко, что у него в сентиментальных повестях человек обрастает шерстью и роет нору в лесу, чтобы завыть зверем, и только потому, что
[312]
пытался "построить" не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы - апогей "нового", когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы
доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму "перестро-иться" (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во "Второй книге", Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один - как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой - как заговорить языком, понятным читателю.Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действо-вала на нервы, потому что и ему верилось, что "новое" обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, "добровольно и охотно забытом" всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка - на минуты - он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.
Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову, да еще при этом упоминали Мандельштама. В первую очередь это Стенич, Маргулис и Олейников, человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина. Все трое погибли - двое в застенках, один в лагере. Ахматова подразумевается сама собой как союзница и друг жизни. Читателей было, разумеется, гораздо больше, чем советчиков, и книги раскупались в одну минуту, но кто из купивших книгу понимал, что читает, и не считал Багрицкого более сильным вариантом Мандельштама, который не видит жизни и не сумел перестроить
[313]
ся? Сейчас любимая тема младших современников - маленький рост Мандельштама (журна-листская пошлость Эренбурга), его надменность, обидчивость и комическое поведение. Что им еще вспоминать, когда они подбегали, чтобы дать добрый совет, а в ответ получали ослепитель-ную, а часто и оскорбительную шутку? Понять друг друга они не могли, потому что Мандель-штам жил и пользовался понятиями, которые были вытравлены из сознания современников и объявлены поповщиной. Случилось то, что со строителями Вавилонской башни, которые вдруг заговорили на разных языках. Мандельштам башни не строил, и строители не могли его понять.
Строители башни вольно или невольно потворствовали всем преступлениям эпохи. Чтобы совершать преступления, надо иметь твердый и сочувственно настроенный тыл. Кое-кто из строителей опомнился, единицы, да и то - я их не видала, а множество погибло в тридцать седьмом году. Среди толп строителей первого призыва погиб и Мандельштам, и другие люди, ничего не строившие и всегда гонимые. Гибель Мандельштама была воспринята в свое время как совершенно закономерное явление. Она не произвела ни малейшего впечатления ни на людей искусства и литературы, ни на читателей. Разве такой анахронизм имел право суще-ствовать в "дни великого совета"? За право на жизнь надо было платить в сокровищницу идеологии и стиля. Пугались, когда уничтожали хороших плательщиков, по поводу Мандель-штама усом не повели. Неплательщикам жилплощади в надстройке не полагалось. Они могли претендовать только на лагерную койку, но в наших лагерях, как и в немецких, были не койки, а нары.
Для себя я предпочла бы лагерный барак, чем писательскую дачу, но для Мандельштама что угодно, лишь бы не проклятый барак на краю света. Удушье и вонь, грязь и вши с сыпным тифом, голод и позор, страх и часовые, вышки и колючая проволока... Бирка на ноге в яме была спасением и отдыхом. Можно ли жить, когда все это всегда при мне?
[314]
II. Несовместимость
В статьях Мандельштама сохранилась его живая интонация, но разговор был насыщен шутками, блистательными выпадами, резким и грубоватым порой остроумием. Про его публич-ные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его. Выступал он очень редко - ведь все с самого начала покрылось густым слоем официаль-щины и не располагало к свободному разговору. При мне он лишь однажды ввязался в спор на литературном собрании в ГИХЛе, посвященном, как я уже говорила, "научной поэзии". Манн-дельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие "научная поэзия". Нарбут ликовал: настоящее литературное собрание. Санников, второй адепт этого вида поэзии, чернел от гнева. Он принадлежал к кругу Андрея Белого, и его шокировало то, что там называлось "полное отсутствие духовности у Мандельштама". Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщине двадцатых годов пришло "изысканное" обра-щение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о Поэзии с большой буквы. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость.