Вторая книга
Шрифт:
[358]
ем рождаемости и нарастанием темпов, как твердо знал всякий деятель великой эпохи.
В 1937 году Мандельштам снова вернулся к вопросу о трагедии, на этот раз в стихах. Он уже твердо знал, что трагедийное действие разворачивается не на подмостках, а в повседневной жизни. Он сказал: "Тому не быть трагедий не вернуть, но эти наступающие губы, но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба"...
Европейский мир построил свою культуру на символе креста, напоминающем об одном распятом на этом кресте. В основе этой культуры лежало отношение к личности как к высшей ценности. Нам нужно снова научиться понимать, что каждая отдельная судьба - символ исторического дня, и тогда "отдельное", на каком бы малом участке оно ни разворачивалось, сложится в нашем уме в общую картину мира. Только случится ли это? Не поздно ли? Не упустили ли мы момента, когда можно было опомниться и остановить процесс ворочанья неопределенных множеств и процентных отношений? Не знаю и знать не могу. Скорее всего, зашло слишком далеко, и процесс
II. "Пролог"
Пастернак собирался написать пьесу и оставил какие-то странные фрагменты, Цветаева непрерывно сочиняла замысловатые сценки (о, девчоночья любовь к Ростану!), Ахматова ни о чем таком не помышляла, но вдруг в Ташкенте появился "Пролог", который она бросила в печь в конце сороковых годов в ночь после ареста и увода Левы. Пьеса попала в печку вместе с тетрадями, где были записаны стихи. Всю жизнь она помнила, как вторично пришли на Фурма-нов переулок добирать недобранное. Это называлось повторный обыск. Слово "повторный" вошло в наш быт - всякая кара могла повториться без всякого предупреждения: обыски, ссылки, аресты. Леве, взятому заложником за мать, пришлось бы
[359]
еще труднее, если бы на столе у следователя очутилась пьеса "Пролог" и все стихи. Прочитав эту пьесу, начальники, пожалуй, не удержались бы от искушения и схватили бы и Ахматову. Ведь это высочайшая милость, что ей разрешили гулять на воле, да еще по улицам столичных городов. Милостью злоупотреблять, сочиняя пьески, не положено. Оказали тебе милость - сиди и молчи. Логика ясная и непреложная. Ахматова прекрасно сознавала, что живет как помилован-ная: "И до самого края доведши, почему-то оставили там. Буду я городской сумасшедшей по притихшим бродить площадям..." Каждый из нас знал, что он помилованный, пока имел право ходить на службу и есть купленную в магазине селедку. Мы, единицы, входящие в понятие "несколько миллионов", благодарили за милость и сидели проглотив язык.
Если б не случайная милость, эта женщина очутилась бы в кабинете с фальшивыми дверями. Я представляю себе, как она стоит перед следователем и говорит "нет". В Ленинграде у них была привычка плевать в лицо своим жертвам. Это мелочь, ни в какое сравнение с настоящими пытками не идущая, но недаром сказано: "Сему месту быть пусту..."
Ахматова прочла мне "Пролог" в Ташкенте летом 42 года, когда на выпускниках военных училищ вдруг появились погоны. Мы возвращались из ботанического сада и вдруг увидели стайку юнцов в форме с погонами. "Они стали похожи на декабристов", - сказала Ахматова. Они действительно были похожи на декабристов, и в каждом из этих серьезных мальчиков сидел идеальный юноша со станции Кречетовка и где-то среди них - еще не в Ташкенте, а в другом городе или в деревне - думал о России (один Бог ведает, что он тогда мог думать) молодой артиллерист, по которому скучали каторга и литература. Мы не встретились с ним в Ташкенте, куда он приехал после нас в больницу. Если б мы еще жили в Ташкенте, он бы нас все равно не нашел, потому что не слышал наших имен ни в школе, ни в двух вузах, ни в артиллерийском училище, ни на каторге, ни в ссылке, ни в больнице. А пришел бы он к нам, мы бы с подозре-нием отнеслись к неизвестному человеку и не помогли бы ему додумать свои мысли. Я не знаю, о чем он думал в те годы, но ему
[360]
пришлось разделить судьбу огромных толп русских мальчиков с погонами: декабристов, петрашевцев, тех, кто погиб после первой мировой войны или попал в лагеря после второй...
В "Прологе" я услышала живой голос Ахматовой. Она не претендовала, разумеется, на всенародную трагедию, но для меня тот частный случай, о котором идет речь, складывается в картину мира, потому что исповеданье веры и свободное слово являются основным правом человека, так что именно ими надо мерить эпоху. Не знаю, верно ли это для всех исторических периодов, но я читала, что в период становления догматов торговцы и торговки на базарах Византии так яростно их обсуждали, что нанесли существенный вред торговле. Вот это, по-моему, и есть свобода мысли. Лишенный такой свободы человек дичает и начинает выть, как шакал. Слово и общественная мысль отмирают. Общество погружается в гипнотический сон. "Пролог" Ахматовой был в некотором роде сном во сне.
Первые слушатели сравнивали "Пролог" с Гоголем, Кафкой, Сухово-Кобылиным и еще невесть с чем. В нем, несомненно, были элементы Сухово-Кобылина, потому что речь шла о чиновничестве, а сама мысль о чиновничестве располагает к некоторому абстрагированью, к действию, по слаженности напоминающему балет, к почти механической точности движений. У Ахматовой речь шла не о департаментском, а о писательском чиновничестве: героиню судят писательским судом и тут же упрятывают в каталажку. Тема проста и ясна как день, а писатель-ское чиновничество гораздо страшнее департаментского, потому что именно оно сознательно предает свободу мысли.
Ташкентский "Пролог" был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единствен-ная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня - ее разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху. Часы любви и покоя прерывались ночными звонками. Второй арест Мандельштама
[361]
сочетается не со звонком, а с проклятым стуком среди ночи, совсем особым стуком, как и звонки были особыми, совсем непохожими
на обыкновенные - человеческие... Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин - проедет или остановится у дома?– шарканье шагов по лестнице - нет ли военного каблука?
– шум лифта - у меня до сих пор болит сердце, когда я слышу шипение старых лифтов, звонки и стук... Но, ложась в постель, мы почему-то раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми несравненно рациональнее. И героине "Пролога", то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке.
Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках пакет, из которого торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. В пайковые периоды - а таких у нас было несколько - главной литературной сенсацией служили выдачи в почти правительственных магазинах, куда прикрепляли лучших. В Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов (!) и просил позаботиться об Ахматовой. Он, наверное, объяснил, кто она ("наш лучший" или "наш старейший поэт"), и в результате прилич-ный писатель из эвакуированных спроворил ей два пайка в двух магазинах, а жена писателя, женщина с милицейским стажем, приносила домой выдачи и кормила Ахматову. Когда они уехали, второй паек отсох, так как каждые три месяца требовалась новая доза хлопот и улещи-ваний. Это делали все, но мы с ней не умели делать то, что все, и однажды очень обрадовались, услыхав о том же от скромнейшей академической дамы по фамилии Миклухо-Маклай. Она плакалась, что не умеет делать то, что делают все, то есть получать паек бубликами, менять их с приплатой на хлеб, лишнюю часть хлеба снова обменивать, а на приплату выгадывать горсточку риса... У нас закружилась голова от множества тонких операций, на которые способны все, а нам решительно не везло, потому что я иногда промаргивала самые основные предметы обмена. Ведь в последнюю зиму мы жили вместе и за пайком ходила я. Однажды я шла из магазина и несла кучу селедок, завернутых в газету, из которой
[362]
торчали хвосты и головы. По тротуару мимо меня пробежала шеренга мальчишек, гуськом, держа интервал в несколько метров. Каждый был чуть выше меня ростом, и каждый, пробегая, хлопал ладонью по пакету с селедкой, так что одна или две рыбины выскальзывали из бумаги и хлопались на тротуар. Следующий на бегу поднимал добычу, а следующий за ним уже наносил новый удар. Из всей выдачи я донесла до дому не больше полдюжины рыбок Ахматова пришла в полное отчаянье и сетовала на мою нерасторопность. Она не оценила победоносную технику ташкентских парней, отлично натренировавшихся на писателях с рыбьими хвостами и головами. Они были непобедимы, и я в душе сочувствовала им, а не пайкодержателям. Девочек в шеренге не было. Их принимали на равных правах только в бандитские шайки. Одной из детских шаек, судившихся за убийства и грабежи - они выкалывали жертве глаза, чтобы в них не отпечата-лась сцена убийства, - руководила ангелоподобная девочка в накрахмаленных платьицах. Родители, крупные работники, пользовались самыми лучшими распределителями, где покупки заворачивались в бумагу или доставлялись на дом. Рыбьи хвосты и головы из пакетов не тор-чали. В начале нашей эры на академические пайки шли свиные головы, Ташкент спасал литера-туру рыбьими хвостами и головами. Тушки шли по более высокому назначению.
Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относи-тельно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями ("Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба архангела"). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются друг к другу и к "секретарше нечеловеческой красоты", которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В ее руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. "Секретарша нечеловеческой красоты" отма
[363]
хивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: "Не все сразу - вас много, а я одна". У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и в учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: "Сейчас, сейчас, не отходя от кассы..."
Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем ее обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад.На суде встретились два мира, говорящих как будто на одном, а на самом деле на разных языках. "Пролог" был написан в прозе, и каждая реплика резала как нож. Это были донельзя отточенные и сгущенные формулы официальной литературы и идеологии. Ими шугают героиню, когда она лепечет стихи, оборван-ные и жалобные строчки о том, что в мире есть воздух и вода, земля и небо, листья и трава, - словом, "блаженное где-то" из ахматовских стихов. Едва она начинает говорить, как поднимает-ся шум, и ей объясняют, что никто не дал ей права бормотать стихи и пора задуматься, на чью мельницу она льет воду рифмованными строчками, а кроме того, нельзя забывать, что она подсудимая и отвечает перед народом - вот он, народ, с рыбьими головами и промасленными рукописями, - за все, что проносится в ее голове... Ее освещают прожекторами, и луч скользит по голове, перебирая волосы.