Вторая книга
Шрифт:
[452]
несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице - подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособ-ность ладить с прислугой - верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты харак-тера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл "декадентской поэтессой" еще в дни, когда она бьша девочкой и о стихах не помышляла, сер-дился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: "По вашим грехам и то хорошо..." Не застав дочь в Царском - она осталась ночевать у Вали Срезневской, - он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь..." Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна - "чуть ли не горбунья" (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью - Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова
Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположен-ном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко - земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты - скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее
[453]
пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, - "так было и с Аничкой", - прибавил он. Мы промолчали.
Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: "Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку - он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?" Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная - так же мало для сенбер-нара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспи-тания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: "Я слышал, что вы написали стихи "низко кланяюсь". Правда ли?" По смутным признакам, приведенным Шилей-кой, стало ясно, что доброжелатели так расценили "1 января 1924".
Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел "1 января" и спросил: "Ну что - низко кланяюсь?" "Нет, - ответил Шилейко, - но может, есть что другое, где "низко кланяюсь"..." Мандельштам подряд прочел все стихи после "Тристий" и каждый раз спрашивал: "Ну что - низко кланяюсь?" Шилейко отвечал "нет". Раз читалось "1 января", значит, встреча произошла в 1924 году - весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко - в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.
Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. "Если не Ши
[454]
лейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?" Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к "кличке" ("Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда") и действительно оставила бы фамилию Шилей-ки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат цер-ковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрирован-ным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным пред-ложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, "законной" фамилии: "Вы же носите Осину фамилию!" Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запо-минать - я ведь не Ахматова... Ей надоела "кличка", и она хотела от нее укрыться. Как Ман-дельштаму, ей надоело "фигурять Ахматовой". Из этого ничего не вышло ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть - ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.
В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с "кличкой". Она приехала в Моск-ву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереаль-ном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в "Метрополе", где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахма-товой, да еще писать стихи
[455]
(кажется, осетинские), но рука не поднялась отказаться от собственной фамилии. Ахматова весе-ло разговаривала с Ахматовой и старательно "подавала первую помощь" (домашний синоним глагола "утешать"). Две Ахматовы остались довольны друг другом. А после ухода одной Ахма-товой другая горестно заявила: "А все-таки она - настоящая Ахматова, а я - нет..." Кто из них настоящая? Может, обе... Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку-татарку по фамилии Ахматова, чтобы
оправдать кличку. Была когда-то переводчица Ахматова, никакая не родственница, но скорее всего она, а не выдуманная бабушка подсказала псевдоним моло-денькой Горенко-Гумилевой. Интересно, что ни разу в жизни Ахматова не подумала о том, чтобы вернуться к своей девичьей фамилии. И второй любопытный момент: хотя Ахматова так болезненно переносила приставшую к ней "кличку", она сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, и считала, что ему очень мешает еврейская фамилия. Об этом пускай судят руситы, питающие отвращение к еврейским нарывам на чистом теле русской поэзии, но могу засвиде-тельствовать, что Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. Он удивлялся Сологубу, сменившему настоящую и "похожую на него" фамилию Тетерников на нелепый и претенциоз-ный псевдоним (Сологубы, кажется, еще и графы). С Ахматовой, по его мнению, обстояло ина-че: она срослась с новым именем, и оно стало неотделимо от нее. Кажется, действительно так, и, будь он жив, он бы вместе со мной посмеялся над Ахматовой, когда она в Ташкенте возмечтала стать приличной профессоршей с вполне законной и традиционной в русской литературе фами-лиией, любимой интеллигентами средней руки. Господи, Гаршина Анна Андреевна с "красным цветком"...Мандельштам кончил читать стихи, и Шилейко показывал гипсовые пластинки - копии археологических находок с египетскими, кажется, барельефами. В это время пришла Ахматова, уже не Гумилева и не Шилейко и еще не Гаршина - и совсем не Анюта Горенко... Она была совсем тоненькая и длинная, с чуть испуганным и прелестным лицом. Она не села, а присела на кончик стула, как будто вот-вот сорвется и убежит. Мы были уже знако
[456]
мы, и она спросила, надолго ли мы приехали. Как будто мы тогда сговорились о дне, когда мы к ней зайдем, и она сообщила нам свой новый адрес. Впрочем, за это не могу поручиться: от желания что-нибудь доказать у людей часто возникают ложные воспоминания. Наверное я знаю только одно: после того как мы побывали у нее на Неве, Мандельштам взял извозчика и долго катал меня по набережным, чтобы я узнала, как выглядит его город в белые ночи. Значит, стоял конец мая или июнь (по какому стилю?). В первый раз мы были у Ахматовой летом или осенью на другой квартире - без Невы в окнах. И тогда же мы смотрели еще пустую квартиру на Неве. Она долго стояла пустая, да и весь Ленинград был пустым и разоренным. Нам показывали десят-ки пустых барских квартир, нуждавшихся в ремонте. Мы вспоминали их, доживая последние дни на Якиманке, и я мечтала о ванне и сносном жилье. Вопрос о переезде в Ленинград обсуж-дался с весны 23 года - еще до Гаспры. Сначала Мандельштам мотал головой - ему не хоте-лось в Ленинград. А потом он сам о нем заговорил: долго ли нам еще мотаться по чужой, гряз-ной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город. Решились мы на переезд после белой ночи, когда извозчик прокатил нас по набережным и мостам. Первый из мостов был разведен, и переехать на Васильевский удалось лишь по следую-щему. Ванька получил груду денег, но в Доме книги уже сочились мелкие получки. Передовая идеологическая Москва почти не кормила.
Ольга Глебова-Судейкина
В первой квартире Ахматовой, где я была, стояло множество фарфоровых статуэток. Моя фаянсовая душа их не выносит. Они кажутся мне принадлежностью педерастивного уюта. По-том фигурок не стало - Ольга Глебова-Судейкина распродала их, чтобы раздобыть деньги на отъезд. У Ахматовой осталось лишь несколько увечных фаянсовых штук, и они прожили с ней всю
[457]
жизнь в застекленной горке. На Неве вся стена была увешана иконами из собрания Судейкина. Они потом лежали в сундучке, и ими завладела Ира Пунина.
В первый раз мы шли к Ахматовой пешком. Мандельштам топорщился. Как я лелею обиду за путаницу с "первым посвящением", так он продолжал злиться на Ахматову за старое предло-жение пореже бывать у нее: "ахматовские штучки". Игра в уклончивость и с женщинами, и особенно с мужчинами, будто все потенциальные влюбленные, которых надо держать на рас-стоянии, действительно была нелепой и внезапно сменяла приветливость и прелестную дружбу, в которой Ахматова была непревзойденным мастером. Вторая причина, почему Мандельштам побаивался встречи, - два выступления в печати ("Русское искусство"), где мельком говори-лось об Ахматовой. Слова о столпничестве на паркетине - просто грубый выпад, в котором Мандельштам потом очень раскаивался. Третья причина тревоги - он боялся, как встретит меня Ахматова. Незадолго до этого он водил меня к Цветаевой и обиделся на то, что она огрела меня, как могла: "С этими дикими женщинами никогда не знаешь, чего ждать..."
Опасения оказались напрасными - Ахматова выбежала в переднюю, искренно обрадован-ная гостям. Я запомнила слова: "Покажите мне свою Надю. Я давно про нее слышала..." Мы пили чай, и Мандельштам окончательно оттаял. Они говорили о Гумилеве, и она рассказывала, будто нашли место, где его похоронили (вернее бы сказать - закопали). И еще про Оцупа, Горького и записку Гумилева, полученную женой. Оба называли Гумилева Колей и говорили про его гибель как об общем личном несчастье. По имени они называли друг друга только за глаза. Встретились они очень молодыми, но величали друг друга по отчеству. Еще в моем поко-лении люди рано обретали отчество, и это хорошо звучало. Сейчас отчество как будто отсыхает. Потом Ахматова спросила Мандельштама про стихи и сказала: "Читайте вы первый - я люблю ваши стихи больше, чем вы мои". Вот они - "ахматовские уколы": чуть-чуть кольнуть, чтобы все стало на место. Это был единственный намек на статьи Мандельштама. Он долго читал стихи, и
[458]
я почувствовала ее отношение к ним. Одним я могу похвастаться - я всегда умела спокойно молчать и не самоутверждаться, как многие жены, непрерывно влезая в разговор. Честно говоря, я считаю это большим достоинством. Почему мне не дали за это премии?
Во второй раз, на Неве, Мандельштам опять читал стихи, "отчитывался за истекший пери-од", как они говорили. Тогда он прочел "1 января" и рассказал про "низко кланяюсь"... Это задело его больше, чем он показал Шилейке. "За истекший период" больше ничего не было, потому что "современника" он вытащил из небытия гораздо позже. Дважды они друг другу стихов не читали, так как запоминали их с первого чтения.