Второго Рима день последний
Шрифт:
Я отпустил её, досадуя на свою вспыльчивость. Она наклонилась за сандалиями.
– Всей этой болтовне надо положить конец,– сказал я резко. – Тот, кто так говорит – предатель, даже если говорит он это по недомыслию. Такие разговоры на пользу лишь султану. А он не знает милосердия. Не сомневаюсь, султан не скупится на намёки и обещания, разносить которые поручает своим посланникам. Но выполнять их он намерен не больше, чем это необходимо для достижения его цели. Единственное, что он уважает – это отвагу. Покорность он воспринимает как трусость, а для слабых и трусливых нет места в его государстве. Тот, кто говорит о добровольной сдаче или верит словам султана, сам себе роет могилу.
Неужели ты не понимаешь, любимая,– воскликнул я, тряхнув её за плечи, – что он намерен сделать из Константинополя собственную столицу, турецкий город, и переделать
Анна тряхнула головой. Слёзы гнева и унижения ещё стояли в её карих глазах. Щёки дрожали. Она выглядела как юная девочка, получившая незаслуженное наказание от учителя.
– Я верю тебе,– сказала она. – Наверно, я должна тебе верить, хотя тебя и не понимаю.
Нерешительно она простёрла руку. Далеко в том направлении, куда она указывала, над безграничным морем серых и жёлтых домов возвышался огромный купол церкви Мудрости Божьей. Она провела рукой, очерчивая горизонт. За обширным пространством, занимаемым руинами, были видны другие неисчислимые купола церквей над морем домов. А рядом с ними вздымалась древняя златокоричневая от старости и солнца стена, более высокая, чем самые высокие каменные дома, и тянулась она на север так далеко, что терялась из вида: через холмы и ложбины, держа огромный город в своих надёжных объятиях.
– Я не понимаю тебя,– повторила она. – Этот город слишком большой, слишком древний, слишком богатый даже в своём упадке, чтобы его можно было разграбить и уничтожить. Здесь живут сотни тысяч людей. Всех их невозможно убить или продать в рабство. Константинополь чересчур огромен, чтобы его можно было заселить турками. Ведь ещё сто, двести лет назад они были разбойниками или пастухами. Мы им нужны. Только с нами они могут построить стабильное государство. Султан человек образованный, знает греческий и латынь. Зачем ему причинять нам зло после взятия города? Этого я не понимаю. Ведь мы живём не во времена Чингиз-хана или Тамерлана.
– Ты не знаешь Мехмеда.
Иначе ответить я не мог, хотя это и звучало неубедительно.
– Он прочёл всё об Александре Великом: греческие летописи, арабские сказания. Гордиев узел был слишком запутанным, чтобы его можно было развязать. Константинополь – Гордиев узел для турок. Не развязываемое переплетение Запада и Востока, греческого и латинского, ненависти и недоверия, тайных и явных интриг, разорванных и заключённых договоров, всей, за многие сотни лет, запутанной политики Византии. Этот узел можно развязать только ударом меча. Нет виноватых и невиновных. Есть народ, который должен пойти под меч. Я помню воспалённое лицо Мехмеда и блеск в его жёлтых мерцающих глазах, когда он читал греческий рассказ о Гордиевом узле и время от времени спрашивал у меня значение какого-нибудь слова, которого не понимал. Султан Мурад тогда ещё был жив. Толстый, меланхоличный, опухший от пьянства человек с синими губами и щеками, с тяжёлой одышкой. Он умер за столом во время пиршества среди своих любимых учёных и поэтов. Он был справедливым и милосердным и прощал даже врагов, потому что устал от войн. Он завоевал Тесалоники, был вынужден осаждать Константинополь, победил под Варной, хотя сам никогда не стремился к войне. Война казалась ему отвратительной. Но в наследники трона он породил бестию и сам понял это в последние годы своей жизни. Ему трудно было смотреть сыну в глаза, таким чужим был для него Мехмед.
Среди всего этого я жил последние семь лет и нелегко мне было сейчас говорить об этом.
– Султан Мурад не верил во власть,– продолжал я. – Властелин был для него не более чем слепцом, вынужденным вести за собой других слепцов; инструментом в руках неведомых сил, марионеткой,
которая не может ни управлять событиями, ни даже их замедлить. Ему больше были по душе радости жизни: женщины, поэзия, вино. Состарившись, он обычно ходил с розой в руке и хмелем в голове, и даже красота стала пустой никчемностью в его глазах. Он считал себя лишь пылью и прахом, а всю вселенную – песчинкой в бездонной пустыне. Но он молился, уважал Ислам и своих учителей, повелевал возводить мечети и основал университет в Адрианополе. Современники считали его человеком набожным, строителем государства. Но сам он только пренебрежительно усмехался, когда кто-либо хвалил его политику или восторгался его победами.Мурад не верил во власть,– повторил я. – Для него жизнь, даже жизнь властелина, была лишь искрой, которую ветер уносит в темноту и гасит. Но Мехмед верит. Он верит, что своей волей может управлять событиями. У него больше интеллекта и интуиции, чем у Мурада. Он знает, что для него не существует ни правды, ни лжи, нет верного и неверного. Он готов идти по людской крови, если это будет нужно для достижения его цели.
Анна подняла руку:
– Что ты хочешь мне доказать? – в её голосе звучало нетерпение.
– Любимая,– сказал я. – Мне лишь хочется объяснить тебе этими убогими и жалкими словами, что я люблю тебя больше всего на свете. Люблю тебя отчаянно и неутешно. Ты моя Греция. Ты мой Константинополь. Настало время и Константинополь должен погибнуть. Так же погибнет и твоё тело, когда наступит твой срок. Поэтому любовь человеческая пронзительно грустна. Мы узники пространства и времени и осознавать это нам особенно горько в тот миг, когда мы любим друг друга. Мы носим тоску в наших сердцах, отчаянную тоску из-за того, что всё преходяще, а впереди смерть. Это тоска по вечности, по бессмертию.
Любимая, когда я смотрю на твоё лицо, череп трупа чудится мне сквозь ланиты. Через тонкую кожу твою я вижу очертания скелета. Моя тоска живёт во мне с того далёкого утра моей юности, когда соловей разбудил меня под кладбищенской стеной. Любовь – это медленная смерть. Так безумно, так смертельно я люблю тебя.
Но она меня не понимала. Тогда я сказал:
– Из-за меня ты поранила ногу. Я несу тебе лишь боль и страдания. Позволь мне помочь тебе.
Я поднял сандалии. Она оперлась о моё плечо, и я повёл её к большой цистерне с водой. Ей было трудно идти: стерня колола нежные ступни. Я поддерживал её, и она склонилась ко мне. Её тело доверяло мне, хотя разум, строптивый и гордый, восставал против меня.
Я посадил Анну у цистерны и стал мыть ей ногу. Смыл кровь с повреждённой стопы, промыл рану. Но вдруг она побледнела, будто её пронзила боль, и отстранилась от меня.
– Не делай так,– сказала она. – Не делай так! Я этого не вынесу!
Она была в моей власти. Где-то вдалеке пастух играл на флейте. Пронзительный нежный звук рвал мне сердце. Палило солнце. Я провёл ладонью по её белой лодыжке. Кожа у неё была гладкая и тёплая. Если бы я прижал к себе лодыжку и поцеловал, она бы не смогла мне помешать. Даже если бы хотела. Она не боялась меня: смотрела доверчиво открытым взглядом своих карих глаз.
– Встань,– сказал я. – Обопрись на мои плечи, я завяжу тебе сандалии.
– У меня горит лицо,– сказала она. – Я не укрывала его перед тобой и кожа на нём покраснела от солнца. Ещё у меня красные ноги, ведь я ходила босиком при любой погоде.
Благословляю каждый день, который мне ещё суждено прожить.
После обеда Анна ушла, а мы продолжали тренироваться, в том числе готовились выстрелить из большой пушки, установленной на стене. Джустиниани хотел приучить неопытных рекрутов к грохоту и пламени выстрела, запаху пороха, продемонстрировать, что хотя стрельба из пушек и кажется страшной, но она вполне безопасна для стреляющих. Один из техников кесаря руководил установкой и закреплением пушки на стене. После необходимых расчётов был произведён выстрел и из жерла вылетел каменный снаряд величиной с человеческую голову. Высокой дугой он пролетел над внешней стеной и упал по другую сторону рва, так что вздрогнула земля. Но ещё сильнее содрогнулась большая стена. В ней образовалась трещина и на землю посыпались крупные камни. Никто не был ранен, но подтвердились слова Джустиниани, что любая пушка более опасна для того, кто её использует, чем для противника. Это событие произвело удручающее впечатление. Монахи и ремесленники смотрели на трещину в стене, не веря собственным глазам. Она свидетельствовала, что мнение, будто стена неприступна – заблуждение.