Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однако Монтерлан вовсе не похож на восточного султана; для этого ему прежде всего недостает чувственности. Он далек от того, чтобы без задней мысли наслаждаться «женщинами–животными»; они — «больные, опасные для здоровья, никогда не бывающие вполне чистыми» 5; Косталь поверяет нам, что у юношей волосы пахнут сильнее и лучше, чем у женщин; порой он испытывает отвращение перед Соланж, перед «этим приторным, почти тошнотворным запахом и телом без мускулов, без нервов, напоминающим белого моллюска» 6. Он мечтает о более достойных его объятиях, объятиях на равных, где нежность рождалась бы из побежденной силы… Восточный человек сладострастно упивается женщиной, и тем самым между любовниками устанавливается плотская взаимность: именно об этом свидетельствуют страстные мольбы «Песни песней», сказки «Тысячи и одной ночи» и множество арабских стихов, воспевающих возлюбленную; конечно, есть и дурные женщины; но есть и настолько восхитительные, что чувственный мужчина доверчиво вверяет себя их объятиям, не чувствуя при этом никакого унижения. Герой же Монтерлана всегда занимает оборонительную позицию: «Брать, не будучи взятым, — это единственная приемлемая формула в отношениях высшего существа с женщиной»!. Он охотно говорит о моменте желания, который кажется ему агрессивным, мужским моментом; от момента же наслаждения он уклоняется; может, он рискует обнаружить, что и сам потеет, задыхается, «источает запахи»; но нет: ибо кто дерзнет вдыхать его запах и ощущать его испарину? Его беззащитная плоть ни для кого не существует, потому что возле него никого нет: он — это только сознание, чистое присутствие, прозрачное и полновластное; и если даже удовольствие существует и для его сознания, он этого не учитывает; это бы означало дать над собой власть. Он снисходительно говорит об удовольствии, которое дает, но никогда о том, которое получает: получать — значит зависеть. «От женщины мне надо одно — доставить ей удовольствие» 2; живое тепло вожделения привело бы к сообщничеству —

он же этого не допускает и предпочитает надменное одиночество господства. У женщин он ищет не чувственного, а рассудочного удовлетворения.

И прежде всего — удовлетворения гордыни, которая желает выразить себя, не подвергаясь при этом никакому риску. Перед женщиной «испытываешь то же чувство, что перед лошадью или быком, к которым хочешь приблизиться: ту же неуверенность, ту же радость от возможности измерить свою силу 3. Мериться силой с другими мужчинами было бы слишком самонадеянно; они бы сами вмешались в испытание, ввели бы совершенно неожиданные системы координат и вынесли бы чужой приговор; когда же имеешь дело с быком или лошадью, ты сам себе судья, что несравнимо надежнее. И с женщиной, если ее правильно выбрать, можно остаться совсем одному: «Я не могу любить на равных, потому что в женщине я ищу ребенка». Эта банальность ничего не объясняет; почему, собственно, он ищет ребенка, а не равного? Куда честнее со стороны Монтерлана было бы заявить, что у него, Монтерлана, нет равных; или точнее, что он не хочет, чтобы они у него были; ему подобный пугает его. Во времена «Олимпийцев» он восхищался строгостью спортивных соревнований, которые образуют иерархии, исключающие возможность жульничества; но сам он не внял этому уроку; в дальнейшем его творчестве и жизни герои его, как и сам он, уклоняются от всякого сопоставления; они имеют дело с животными, пейзажами, детьми, женщинами–детьми, но никогда — с равными. Некогда увлекавшийся жесткой ясностью спорта, Монтерлан признает в качестве любовниц только женщин, вообще неспособных иметь свое суждение, а потому ничем не угрожающих его пугливой гордости; он выбирает «пассивных, похожих на растения», инфантильных, глупых, продажных. Он будет систематически стараться не признавать в них сознание; стоит ему обнаружить малейший признак его, он вскидывается на дыбы и уходит; о том, чтобы установить с женщиной какие бы то ни было межсубъектные отношения, не может быть и речи: в мужском царстве она должна быть всего лишь одушевленным объектом; ее никогда не будут рассматривать как субъект; ее точка зрения никогда не будет учитываться. Герой Монтерлана считает свою мораль высокомерной, тогда как она всего лишь удобна: он заботится единственно о своих взаимоотношениях с самим собой. Он привязывается к женщине — вернее, привязывает к себе женщину — не для того, чтобы наслаждаться ею, а для того, чтобы наслаждаться самим собой; существование женщины, как абсолютно низшее, раскрывает субстанциональное, существенное, нерушимое превосходство мужчины — и никакого риска.

Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени восстановить ощущение античного полубога,женившегося на легендарной Гусыне»!. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку на середину ее тела, подобно тому как левпридерживает лапой завоеванный им кусок мяса…» 2Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно проделывают этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа» 3. Если бы у всех этих любовников и мужей, обнимающих своих любовниц перед тем, как ими овладеть, было, как и у него, чувство величия, им бы ничего не стоило на себе испытать сии мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев,который, раздирая на куски лежащий у него в лапах кусок мяса, время от времени останавливается, чтобы лизнуть его» 4. Эта плотоядная гордость — не единственное удовольствие, которое самец может извлечь из своей самки; она для него предлог, чтобы свободно, по–прежнему ничем не рискуя, холостыми выстрелами испытывать собственное сердце. Однажды ночью Косталь будет забавляться своим страданием до тех пор, пока, пресытившись вкусом собственной боли, весело не примется за куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до того, что отвечает на некоторые женские письма, и даже иногда делает это старательно; одной вдохновенной крестьяночке в завершение педантичного рассуждения он пишет: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я унизился до вас»!. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с воображаемым образом: «Я хочу, чтобы вы для меня были чем–то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно… я не поднялвас до себя, чтобы вы были чем–то отличным от меня» 2. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но когда он спит с женщиной, чувство собственной расточительности становится особенно опьяняющим; он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие — такое количество раздаваемых богатств просто переполняет его. Сам он ничем не обязан своим любовницам; часто, чтобы быть в этом до конца уверенным, он им платит; но даже когда половой акт совершается за кров и стол, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А поэтому он находит совершенно естественным, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, нет ничего плохого в том, что мужчине за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Здесь гордость Косталя настолько сближается с хамством, что не совсем понятно, чем, собственно, он отличается от дурно воспитанного коммивояжера.

Первый долг женщины — подчиниться требованиям его великодушия; Косталь бледнеет от ярости при мысли, что Соланж не оценила его ласк. Радиджа нравится ему потому, что, едва он проникает в нее, лицо ее озаряется радостью. Итак, он наслаждается, чувствуя себя одновременно хищным зверем и великолепным принцем. Возникает недоуменный вопрос, почему так опьяняюще приятно брать и осыпать дарами, если взятая и осыпанная дарами женщина — лишь несчастная вещь, безвкусная плоть, где теплится эрзац сознания. Как Косталь может терять столько времени с такими ничтожными созданиями?

Эти противоречия обнаруживают истинную цену гордости, которая на самом деле не что иное, как тщеславие.

Велико удовольствие быть сильным, великодушным, хозяином, но более утонченную усладу доставляет жалость к несчастному племени. Время от времени Косталь с волнением ощущает в своем сердце такую братскую привязанность, такую симпатию к обездоленным, такую «жалость к женщинам». Что может быть трогательнее непредвиденной нежности суровых людей? Склоняясь над женщинами, этими хворыми животными, он являет собой благородную лубочную картинку. Даже спортсменок он любит видеть побежденными, ранеными, изнуренными, уязвленными; что же касается всех прочих, он хочет, чтобы они были как можно более безоружными. Их ежемесячные недомогания вызывают у него отвращение, а между тем Косталь признается, что «всегда любил у женщин те дни, когда знал, что они поражены недугом» 1… Ему случается поддаться этой жалости; он даже берет на себя обязательства, пусть и не выполняя их: он обязуется помочь Андре, жениться на Соланж. Когда жалость оставляет его душу, обещания умирают; разве он ке вправе сам себе противоречить? Он сам определяет правила игры, в которой сам для себя — единственный партнер.

Но того, что женщина — существо низшее и жалкое, недостаточно. Монтерлан хочет, чтобы она была еще и презренной. Иногда он утверждает, что конфликт желания и презрения — патетическая драма: «Ах! Желать того, к чему относишься с пренебрежением, такая трагедия!.. Быть вынужденным привлекать к себе и отталкивать почти одновременно, зажигать и быстро отбрасывать, как спичку, — вот она, трагедия наших отношений с женщинами!» 2По правде говоря, трагедию здесь можно углядеть только с точки зрения спички — точки зрения презренной. Что же касается зажигающего, боящегося обжечь пальцы, то совершенно очевидно, что гимнастика эта приводит его в восторг. Если бы его излюбленным удовольствием не было «желать того, к чему относишься с пренебрежением», он бы систематически не отказывался желать того, что вызывает уважение: Альбан не оттолкнул бы Доминик, а предпочел бы «любить на равных»; и тогда ему не пришлось бы с таким презрением относиться к тому, чего он желает: вообще–то, не совсем ясно, чем маленькая испанская танцовщица, молодая, привлекательная, пылкая, простая, так уж презренна; или это потому, что она бедна, низкого происхождения, необразованна? Возникает опасение, что все это действительно пороки в глазах Монтерлана. Но в особенности он презирает ее как женщину, по определению; он справедливо утверждает, что не женская тайна питает мужские мечты, но сами эти мечты порождают таинственность; но и сам он проецирует на объект требования своей субъективности: не потому он пренебрежительно относится к женщинам, что они достойны презрения, но они представляются ему презренными, потому что он хочет относиться к ним пренебрежительно. Чем больше расстояние между ним и этими женщинами, считает он, тем более величественных вершин удалось ему достигнуть; а потому он и выбирает для своих героев таких жалких возлюбленных: великому писателю Косталю он противопоставляет старую деву, измученную сексуальной неудовлетворенностью и скукой, и мещаночку крайне правых взглядов, глупую и корыстную; слишком ничтожные мерки для выдающейся личности: в результате этой неловкой осторожности сам он представляется нам совсем маленьким. Но это неважно, Косталь считает себя великим. Малейших женских слабостей достаточно, чтобы питать его высокомерие.

В «Девушках» есть одно особенно показательное место. Соланж совершает свой вечерний туалет,

перед тем как лечь с Косталем. «Она пошла в уборную, а Косталь вспомнил, что когда–то у него была кобыла, настолько гордая и утонченная, что ни разу не помочилась и не опорожнилась, когда он сидел на ней верхом». Здесь раскрывается ненависть к плоти (вспоминается Свифт: Селия какает), желание уподобить женщину домашнему животному, отказ признать за ней какую бы то ни было автономию, пусть даже на уровне мочеиспускания; важно еще и другое: возмущаясь, Косталь забывает, что и у него есть мочевой пузырь и прямая кишка; точно так же, говоря о тошнотворности женского пота и запаха, он совершенно не допускает мысли о собственных выделениях: он чистый дух, снабженный мускулатурой и стальным членом. «Презрение благороднее, чем желание», — заявляет Монтерлан в «Источниках желания»; а вот слова Альваро: «Мой хлеб — отвращение»!. Презрение, если оно получает удовольствие от себя самого, — замечательное алиби! Раз ты наблюдаешь и судишь, у тебя появляется чувство, что сам ты кардинальным образом отличаешься от того другого, которого ты осуждаешь, и ты без особого труда смываешь с себя те недостатки, в которых обвиняешь его. Как самозабвенно изливает Монтерлан на протяжении всей жизни свое презрение к людям! Ему довольно обличить их в глупости, чтобы считать себя умным, в трусости — чтобы считать себя смелым. В начале оккупации он неистово презирает своих побежденных соотечественников; сам он — не француз и не побежденный, он над этим. В одном месте он делает оговорку, что вообще–то сам он, всех обвиняющий Монтерлан, сделал не больше других, чтобы предотвратить поражение; он даже не согласился стать офицером; но тут же он снова с таким пылом принимается за обличения, что уходит далеко от самого себя 2. Если он демонстративно сожалеет о своем отвращении, то только для того, чтобы лучше уверовать в его неподдельность и получать от него больше удовольствия. В действительности он находит это чувство настолько удобным, что систематически пытается втянуть женщину в какую–нибудь подлость. Ему нравится искушать деньгами и драгоценностями бедных девушек: стоит им принять его недобрые дары, он торжествует. Он садистски изводит Андре не для того, чтобы радоваться еестраданию, но ради удовольствия видеть, как она опускается. Он склоняет Соланж к детоубийству; она допускает такую перспективу, и огонь вспыхивает в душе Косталя: с восторгом презрения он обладает этой потенциальной преступницей.

Ключ к такому поведению нам дает апология гусениц: каково бы ни было скрытое намерение автора, само это место весьма знаменательно!. Мочась на гусениц, Монтерлан забавляется тем, что щадит одних и приканчивает других; смех и жалость вызывают у него те, что цепляются за жизнь, — им он великодушно позволяет испробовать свой шанс; игра эта приводит его в восторг. Не будь гусениц, льющаяся струйка была бы просто мочеиспусканием; а так она раздает жизнь и смерть; рядом с ползучим насекомым мужчина, облегчающий свой мочевой пузырь, познает деспотичное одиночество Бога; и никакое противодействие другой стороны ему не угрожает. Так и на женщин–животных смотрит мужчина со своего пьедестала, то жестокий, то нежный, иногда справедливый, иногда капризный, он может подарить и отнять, осыпать благодеяниями, сжалиться, рассердиться; он слушается только своей прихоти; он всемогущий властелин, свободный, единственный. Но животные должны оставаться животными; их будут специально отбирать, потакать их слабостям и обращаться с ними как с животными с таким упорством, что в конце концов они и сами согласятся со своим положением. Так, белые Луизианы и Джорджии радуются, если негр совершит самую ничтожную кражу или солжет; в этом они находят подтверждение превосходству, основанному на цвете кожи; а если кто–нибудь из негров упрямо продолжает быть честным, к нему будут относиться еще худее. Так, в концентрационных лагерях людей систематически втаптывали в грязь: в их низости раса господ видела доказательство своей сверхчеловеческой сущности.

Сопоставление это вовсе не случайно. Достаточно хорошо известно, что Монтерлан восхищается нацистской идеологией. Он в восторге от того, что свастика, она же — Солнечное колесо, торжествует на одном из праздников Солнца. «Победа Солнечного колеса — это не только победа Солнца, победа язычества. Это еще и победа солнечного начала, заключающегося в том, что все вращается. Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое — и это я ощущаю всем моим сознанием — управляет моей жизнью»^. Известно также, как во время оккупации он с весьма уместным пафосом величия ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы» 3. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, теперь ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу, И справедливо будет утверждение, что еще до победы он курил фимиам «тоталитарным чародеям» 1. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда–то вести; и чтобы до такой степени ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем–то провинилось перед вами»^; как и они, он верил, что некоторые существа — раса, нация или он сам, Монтерлан, — обладают абсолютной привилегией, которая дает им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать, во имя чегоим вынесен приговор.

Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Поведение Монтерлана не имеет никакого позитивного оправдания и выражает только его собственные экзистенциальный выбор. В действительности герой этот избрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, ничего не стоит; только дела и поступки людей могут установить иерархию; заслуги нужно постоянно завоевывать — и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он никогда не хотел рисковать собойсреди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «Такое препятствие, как люди, просто приводит в бешенство», — говорит король из «Мертвой королевы», А дело все в том, что они разрушают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их нужно отрицать. Примечательно, что ни в одномпроизведении Монтерлана не описывается конфликт человека с человеком; великая живая драма — это сосуществование людей — ее–то он и избегает. Его герой всегда один противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как королева в «Пасифае») или собственных требований (как мэтр из Сантьяго), но рядом с ним никогда никогонет. Даже у Альбана в «Мечте» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. Творчество, как и жизнь Монтерлана, признает только односознание.

Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, раз в нем всего один субъект. Любовь смешна; но не ради дружбы считают ее достойной презрения, ибо «у дружбы нет внутренностей» 1. Любая человеческая солидарность высокомерно отвергается. Герой никогда не был рожден, он неограничен во времени и пространстве: «Я не вижу никакого разумного основания интересоваться современными мне внешними предметами больше, чем предметами любого прошедшего года» 2. Все, что случается с другими, для него не в счет; «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне… Так пусть же происходят, как считают нужным…» 3Действие — невозможно; «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не смочь применить их к чему бы то ни было из–за отсутствия веры во что бы то ни было человеческое» 4. Выходит, что любая трансценденциязапрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба — вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается только имманентность удовольствия. «Единственное, к чему я стремился, это лучше, чем другие, использовать свои ощущения» 5, — пишет он в 1925 году. И еще; «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии» 6. А вот 1941 год: «А я, обвиняющий всех, что сделал я за эти двадцать лет? Это был сон, напоенный моим удовольствием. Я жил полной жизнью, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!» 7Пусть так. Но не за то ли именно попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели, какие великие намерения противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», множество женщин могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения; те, что можно извлечь из животных, мальчиков, несозревших девочек; он возмущается, что одна страстная любовница даже и не думает уложить в его постель свою двенадцатилетнюю дочь: такое вот несолнечное скупердяйство. Он что, не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов устанавливать по этому критерию, женщины, чего доброго, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что уж раз ничто ничего не стоит, значит, все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, чтобы широта его духа ужасала добродетельных матерей; в то же время именно он требовал во время оккупации введения «инквизиции» 1, которая осуществляла бы цензуру над фильмами и газетами; ляжки американских девиц вызывают у него отвращение, блестящий же половой орган быка приводит его в восторг — у каждого свой вкус; каждый воссоздает «феерию» на свой лад; во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других людей? Потому что эти оргии — не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?

Поделиться с друзьями: