Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тут перед нами в полный рост ratio [10] двадцатисемилетнего Вяземского. Он нисколько не умиляется сюжетом картины и сухо подвергает его умственному анализу, который может быть принят даже (и был принят Тургеневым) за душевную глухоту, неспособность к тонким переживаниям и ощущениям.

Спору нет, ум, рассудочность и душевный холод в князе Петре Андреевиче преобладали, особенно в молодости. Но почему-то за этой маской никто не мог увидеть в Вяземском человека тончайшей, чувствительнейшей души, который может в полную силу наслаждаться шедеврами живописи или музыки, задумчиво бродить по парку, увязывая в душе себя с самим собою, упоенно творить и плакать над стихами… Не Жуковский, не Пушкин, а именно «неспособный к тонким переживаниям» Вяземский рано начал страдать нервным расстройством и приступами ипохондрии (нечего и говорить, что толстокожие люди такими болезнями не маются). И мог ли сухой, черствый рационалист так вспоминать прощание с женой и детьми: «Мне никогда так тяжело не было прощаться с вами, как в этот раз… Я даже более Машеньки (дочери. — В. Б.) плакал»?.. Мог ли холодный мизантроп с

трудом сдерживать слезы над томом Баратынского?.. Мужа внучки Вяземского графа С.Д. Шереметева поразила реакция старого князя на прочитанные стихи: «Я видел, как пальцы заходили у Петра Андреевича. И он протирал свои очки, низко наклонив голову…»

10

Рассудок (лат.).

Очень редко в письмах и дневниках проскальзывают намеки на эту сторону его бытия: Вяземский тщательно оберегал ее от посторонних глаз. «Во мне я занимает более места, нежели в ком-нибудь, — замечал он. — Мой внутренний мир так чувствителен, чуток, похотлив, раздражителен, что внешний мир со всем могуществом своих впечатлений не всегда может пересилить его». И в другом месте: «Много из жизни моей пошло и на внутренние, созерцательные и мечтательные думы. Много прожил я жизнью одинокою, жизнью про себя».

В записных книжках Вяземского сохранилась очень яркая автохарактеристика, сделанная уже в зрелые годы: «NN может казаться гордым, но он не горд, а скорее не всегда и не со всех сторон общедоступен. У него на лбу не написано: очень рад познакомиться с вами, подобно вывеске на гостинице… Он не бегает навстречу к каждому с распростертыми объятиями. Объятия его не гибки; они редко настежь растворяются… Если покажется ему, что кто-нибудь заискивает его и обращается к нему приветливым лицом, он готов на двадцать шагов предупредить его, но если кто как будто сторонится и ожидает от него заявления и задатка, он на пятьдесят шагов отступает. И тогда дело кончено: никакому сближению во веки веков не бывать. Он в людях вообще держится поодаль, не в наступательном, а в оборонительном положении. Тут есть, быть может, доля гордости, но есть и доля смирения. Он не ставит себя выше других, но в нем развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства… Это достоинство для него сокровище… Между тем, по какому-то разноречию в натуре 1 его, он в одно время и необщедоступен, и общежителен…

NN — такая личность, которую почти все знают… Он человек улицы, толпы, всякого сборища. Но ни он толпою не поглощается, ни толпа не отражается в нем. Кто-то из приятелей его сказал, что он одна из плошек, которые зажигаются на улицах по праздничным дням. Но вообще ничего нет праздничного в нем. Он существо самое будничное.

Когда он и в среде своей, между равными, он все смотрит каким-то посторонним: и они как будто не признают его своим, и он как будто не признает их своими… В этом и сила, и слабость его. Но он на эту слабость не жалуется: скорее он ею утешается и ею дорожит. Вот здесь, может статься, и гнездится червяк гордости… Еще одна черта: несмотря на свое особничество, NN бывал в приятельских связях своих мало разборчив. Бывали приятелями ему нередко люди очень посредственные, дюжинные, даже, в некоторых отношениях, не безупречные, пожалуй, частью, и предосудительные. В этом отношении натура его была снослива. Одно натура его не могла вынести: соприкосновение с натурами низкопробными, низкопоклонными, низкодушными».

…По-разному возникает в душе будущего поэта предчувствие своего призвания, Судьбы своей. Какие-то авторские и литературные «зародыши» в Вяземском были заложены изначально. Удовольствие доставляло ему чтение по складам. По средам и субботам он с жадностью бросался просматривать свежие номера «Московских ведомостей» — искал стихов, которые там изредка печатались. С благоговением и любопытством читал объявления о продаже новых переводных романов. Слушал рассказы гостей дома — почти все они владели пером, во всяком случае, эпиграмму или мадригал сочинить могли без труда. И, конечно, не упускал возможности унести в свои комнаты очередной том с отцовских полок… Библиотека Андрея Ивановича находилась в полном его распоряжении. Ни один русский писатель в детстве не был окружен таким книжным богатством, как Вяземский. Андрей Иванович умел ценить не только философию с алгеброй, но и изящную словесность, «не полагал, что все поэты скоморохи» и был усердным посетителем московских книжных лавок Рица и Курделя. В стихотворении «Библиотека» (1817) Вяземский перечисляет своих любимых авторов, чьи тома занимали его внимание в детстве, — Вергилий, Марциал, Проперций, Тибулл, Андре Шенье, Руссо, Шиллер… Но первое место в этом списке безусловно принадлежало Вольтеру.

Писатель-Бриарей! Колдун! Протей-писатель! Вождь века своего, умов завоеватель, В руке твоей перо — сраженья острый меч. Но, пылкий, не всегда умел его беречь Для битвы праведной, и сам страстям покорный, Враг фанатизма, был фанатик ты упорный. Другим оставя труд костер твой воздвигать, Покаюсь: я люблю с тобою рассуждать; Вослед тебе идти от важных истин к шуткам И смело пламенеть враждою к предрассудкам. Как смертный, ты блуждал, как гений, ты парил, И в области ума светилом новым был.

Впрочем, с годами Вяземский пересмотрит раннюю свою оценку Вольтера. Посетив в 1859-м вольтеровский Ферней, он напишет стихотворение, в котором предъявит великому насмешнику XVIII столетия суровое и справедливое обвинение в том, что тот не умел возлюбить Творца в его творениях…

Русская словесность в отцовской библиотеке была представлена Ломоносовым, Сумароковым, Херасковым и Державиным. Читал Петр с упоением — читал все подряд, и учителя

его свидетельствовали, что он «казался совершенно тупым и будто отсутствующим при преподавании их; но если когда-нибудь, в уроке или в книге, приводились стихи», лицо мальчика буквально сияло… Отрывки из трагедий Расина и Вольтера, которые давали ему учить наизусть, были для него не уроками, а прежде всего наслаждением. О вольтеровской «Альзире» он вспоминал: «Помню, слышу и теперь умиленный и возвышенный голос мой, произносящий эти стихи… Вероятно, худо и понимал я красоту этих стихов! Но чутким детским чувством бессознательно угадывал ее»{4}.

От страниц французских трагедий, от гравированных портретов Корнеля и Кребийона, от звучных сумароковских рифм, от серьезного, даже строгого вида Карамзина поднималось в душе Вяземского неосязаемое, но властное желание попробовать свое перо… Первые опыты, конечно, были французскими, и начал девятилетний Петр с драматургии — написал трагедию в стихах «Elmire et Phanor», которую посвятил матери. Три действия уместились на одиннадцати страничках. Затем последовали рассказ «Олеандр (моей юной сестре)» и надписи к собственному миниатюрному портрету и портрету сестры работы Ксавье де Местра, которые были подарены на новый 1805 год Андрею Ивановичу. В ноябре этого же года появились стихи на смерть адмирала Нельсона… «Нечего и говорить, что все это было более или менее безграмотно», — пишет Вяземский, не пожелавший даже вспомнить свои детские опыты. Впрочем, довольно быстро он начал пробовать силы и в русском стихосложении. Например, Сумарокову посвятил четверостишие:

Воспой, о Муза, песнь высоку И в струны лиры ударяй, Воспой врагов ты суматоху И славу россов возглашай.

«Я очень дорожил словом суматоха, — вспоминал Вяземский. — Мне казалось, что тут есть какой-то отзыв своевольной и, так сказать, фамильярной поэзии Сумарокова… а может быть, и просто увлекала меня некоторая аналогия в звуках: Сумароков, суматоха».

В январе 1804 года в семью Вяземских на правах родственника вошел человек, которому суждено было стать для юного князя главным литературным наставником. Карамзин женился на Екатерине Андреевне Колывановой — внебрачной дочери Андрея Ивановича (ее мать — графиня Елизавета Карловна Сивере). Она была одной из первых красавиц Москвы, но и одной из самых старых невест — шел ей уже двадцать четвертый. Сразу же после венчания супруги уехали в Остафьево, где три дня праздновалась свадьба. Съехалось множество гостей, гремела музыка… Не забыли и остафьевских крестьян: мужикам подарили рубахи, бабам — платки и сарафаны, всех одаривали орехами и пряниками… Дав друг другу клятву никогда не расставаться, молодые поселились в остафьевском дворце. В жизни Карамзина начинался новый период — уединенный труд над «Историей государства Российского». «Скажу вам, что тружусь усердно, — писал он брату. — Может быть, Бог и наградит меня успехом. Пишу теперь вступление… Этот первый шаг всего труднее мне, надобно много читать и соображать; а там опишу нравы, правление и религию Славян, после чего начну обрабатывать Русские летописи… Он (князь Андрей Иванович. — В. Б.), слава Богу! теперь выздоровел, и мы живем в его подмосковной, которая очень хороша».

Детям — Петру и старшей сестре его Кате — новый родственник сначала не нравился. Они всей душой сочувствовали майору Струкову, несчастливому сопернику Карамзина в сватовстве — может быть потому, что Струков, приезжая в гости, всегда одаривал детей конфетами, а Карамзин не обращал на них никакого внимания. Когда свадьба была уже решена, брат с сестрой потерянно бродили по коридорам дома и изливали печаль в стихах от имени Струкова:

Мучительно плениться, Быть страстным одному! Насильно полюбиться Не можно никому… Надежды луч бледнеет Теперь в душе моей… Уже другой владеет Навек рукой твоей!

Автором этих стихов был Карамзин, но юные его противники не смущались этим обстоятельством. Впрочем, очень скоро между младшими Вяземскими и Николаем Михайловичем установились мир и дружба. Карамзина нельзя было не полюбить — столько было в этом человеке доброты и мудрости… В знак примирения Карамзин подарил Вяземскому его первые часы, которыми мальчик долго щеголял перед ровесниками.

Именно Карамзин, видя, что домашнее образование Петра затянулось, посоветовал определить его в петербургский иезуитский Благородный пансион. Андрею Ивановичу идея эта понравилась. Согласно рекламе ученье в коллегиуме было рассчитано на шесть лет. Год обучения стоил огромных денег — тысячу рублей (в Московском университетском пансионе, например, — 275). В преддверии отъезда, 21 июля 1805 года, будучи в Остафьеве, старый князь вызвал к себе сына. Вяземский нашел отца на террасе, выдающейся в сад; перед ним был стол с бумагой, чернильницей и перьями. Сурово и в то же время грустно князь приказал сыну сесть и писать под диктовку. Диктовал он по-французски. «В импровизации своей — он мастер был говорить и большой диалектик — изложил он картину моего воспитания, не отвечающего желаниям его; беспощадно вычислял все недостатки и погрешности мои», — вспоминал Вяземский 70 лет спустя. «Обвинительный акт» звучал строго: «Вы не лишены ни ума, ни известного развития, но ветреность вашего характера делает то, что вы отвлекаетесь всем, что вас окружает… Леность вашего ума, эта вторая причина вашего невежества, заставляет вас скучать и испытывать отвращение к изучаемым вами предметам… Пустота и бессодержательность вашего времяпрепровождения после классов — третья причина вашего невежества: или вы повсюду слоняетесь, как дурачок, или вы занимаетесь такими пустяками, как пускание змея, или другими детскими игрушками. Даже если вы и берете книгу, то это лишь от скуки и от нечего делать. Старые газеты или серьезное сочинение — это для вас безразлично, вы читаете все, что первым попадается под руки».

Поделиться с друзьями: