Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эпоха хоронила князя и его ровесников заживо.

Надгробные слова Белинского Вяземскому были разнообразны. То он пускал умиленную слезу над стихами «одного из замечательнейших представителей своего поколения» (надо полагать, это писалось под сильным нажимом Краевского), главное достоинство которого — то, что он не мешает жить молодым. То «простодушно» ставил его в один ряд с Мерзляковым и Василием Пушкиным, безнадежно устаревшими второразрядными литераторами. То неожиданно хвалил неопубликованного «Фон-Визина», отдавая Вяземскому первое место среди современных русских историков («Вяземского он не смеет еще рубить с плеча и гладит его притворными ласками», — комментировал Плетнев). То рассуждал о том, что «светский» поэт не может быть интересен прогрессивному русскому читателю, которому, конечно, в высший свет вовек не попасть, — никаких Больших Идей творчество Вяземского не несет, потому оно бесполезно и для литературы, и для

общества.

При этом Белинский вовсе не питал к Вяземскому особенной личной неприязни. Вяземский был ему неинтересен как явление, как представитель своего класса и круга, как человек общества, куда его, Белинского, никогда на порог не пустят. Его существование было для Белинского досадно, как досаден разночинцу богатый и благополучный барин; как досаден юноше полный творческих и жизненных сил старик, которого хотелось бы поскорее списать в архив, да вот повода к этому пока что нет. При всем разнообразии откликов Белинского на произведения Вяземского — а отклики, как видим, колебались от благодушного приятия до пренебрежительного полуотрицания — это были именно что надгробные слова, которые с разными оттенками в голосе произносятся над заслуженным покойником. Белинский прекрасно понимал, что время Вяземского прошло, что он уже не представляет никакой опасности в качестве критика, и потому мог позволить себе снисходительно похваливать или небрежно побранивать бессильного противника. Только однажды выдержка изменит Белинскому, вспышкой прорвется на поверхность его ярость — ярость простолюдина, поставленного на место аристократом. Вяземский был далеко не так бессилен, как казалось Белинскому, и сумел-таки уязвить самонадеянного критика…

* * *

1 января 1847 года Плетнев принес князю новенькую, только что из типографии книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Вяземский знал о том, что она готовится к печати, — Гоголь еще с июля прошлого года забрасывал Плетнева письмами, в которых наставлял, как именно следует печатать его книгу, кому поднести ее в подарок и прочее. Плетнев об этом рассказывал Вяземскому с легкой улыбкой — в этой настойчивости, деловитости и обстоятельности Гоголя было что-то простонародное, моветонное. Вообще в письмах Гоголя в последнее время проскальзывали странные нотки учительства, будто ему дано было свыше какое-то тайное знание о судьбах человеческих. Прочитав главу из «Фон-Визина», он, например, советовал Вяземскому приняться немедленно за историю царствования Екатерины II, причем к почтительности советов примешивалось желание «указать… назначение»: «Вы владеете глубоким даром историка — венцом Божьих даров… Грех и вечные упреки будут на душе вашей, если вы не приметесь за великий подвиг… Клянусь, вы станете выше всех европейских историков. В этом труде вам откроется много наслаждения… Вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности — не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих!» Вяземский, прочитав это письмо, с улыбкой подумал, что Гоголь верно уж в себе самом много чего подозревает, раз берется давать такие советы… То же ребячество увидел Вяземский в статье Гоголя «Об Одиссее, переводимой Жуковским», опубликованной в «Современнике». От перевода «Одиссеи», над которым трудился Жуковский, Гоголь ждал чуда — какого-то общего переворота, который якобы должен свершиться во всех кругах русского общества… Вяземский сказал Плетневу, что здесь Гоголь похож на Руссо: тот тоже, кажется, ждал вселенских бед и общего падения нравов от того, что в Женеве откроется публичный театр…

Но ему все-таки нравилось то, что Гоголь — настоящий, что в нем живо сердце; что этот Гоголь мало похож на фатоватого Гоголька, сочинившего десять лет назад «Ревизора». И потому страницы «Выбранных мест» князь разрезал с особым волнением, которого давно уже не испытывал при встречах с новыми книгами.

Почему-то открылось на главе «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (ну и название, улыбнулся князь, неужели Гоголь берется поставить точку в этом вопросе?), и сразу упал взгляд на строки о Языкове: «Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга…» «Как хорошо о Языкове!» — думал Вяземский, уже успев заметить, что дальше Гоголь пишет о нем самом, но оставляя это чтение на потом — мысли уже полетели в Москву, где бедный, больной Языков все воюет за чистоту русской идеи, народность, православные стихии… Буквально через час Плетнев дрогнувшим голосом сказал ему о только что полученном известии: Языков уже пять дней как мертв. Эти совпадения поразили Вяземского. И совсем другими глазами

перечитал он гоголевские строки.

«С ним навсегда умолкнул последний отзвук Пушкина, — думал он, сидя в кабинетных сумерках и листая «Выбранные места». — И слово Гоголя о Языкове, написанное о живом, вдруг стало светлыми и умилительными поминками». Два события слились в одно, соединились в сознании — уход совсем еще не старого Языкова, все совершившего, все сказавшего, и новая книга Гоголя, его слово, за которым движение, жизнь, второй том «Мертвых душ», может быть, еще что-то… Нет, не умрет русская литература, не уйдет бесследно, за смертью спешит жизнь, и никаким Белинским не затоптать славные имена…

В марте он получил от Гоголя письмо с просьбой: «Окажите мне дружбу, которую я, разумеется, теперь еще не заслужил, но которую заслужу, потому что люблю вас… Вооружитесь, после внимательного прочтения моей рукописи, пером… Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей… Взгляните на мою рукопись как на вашу собственную и родную… Итак не оставьте меня, добрый князь, и Бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий». Просьбу Гоголя Вяземский выполнил. И написал в апреле одну из лучших своих критических статей, которой дал двойное название: «Языков. — Гоголь».

Первую часть статьи он постарался выдержать в духе более-менее традиционного некролога, но, конечно, не удержался и выплеснул на бумагу кое-что из того, что тяготило его последние шесть-семь лет — главным образом это касалось славянофильства. «Мне не входит ни в голову, ни в сердце, что можно положить себе за правило и обязанность предпочитать русскую Волгу немецкому Рейну, — пишет он и тут же оговаривается: — Но понимаю Языкова, но сочувствую ему, умиляюсь и увлекаюсь чувством его, когда он остается волжанином в виду красивого Рейн-Гау или грозного водопада. Языков был влюблен в Россию». Это чувство Вяземский вполне понимает и разделяет. Но, с другой стороны, не спешит «отрубить чисто народное от общечеловеческого. Первоначально мы люди, а потом уже земляки, то есть областные жители».

Понимал ли он, что своими спокойными рассуждениями, стремлением избежать крайностей приведет в недоумение как славянофилов, так и западников? Конечно. Но такова была его позиция в этом споре — над схваткой. Искренне желая видеть главой русской литературы Жуковского, который мирил бы и успокаивал противников, он подсознательно сам принимал на себя роль мудрого арбитра в бесплодных теоретических боях…

Но смерть Языкова все-таки была частным событием, общественного эффекта она не произвела. Большинство копий вокруг славянофилов тоже было поломано в 1844—1845 годах — тема успела устареть. Поэтому большую часть статьи Вяземский посвятил гоголевским «Выбранным местам» — книге, которая стала, говоря современным языком, бестселлером 1847 года.

Реакция русского литературного общества на эту чудесную, ни на что не похожую книгу оказалась ужасной. Гоголь обращался к единой России, к стране, которой предстоит великое и светлое будущее, в которой, к счастью, нет «непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе», — и получил в ответ дикий озлобленный вой тех самых партий, существование которых он отрицал. Партии были, понятно, литературные. Гоголя мгновенно лишили своей любви и славянофилы, и западники…

О «Выбранных местах» говорили и писали разное. Книгу настолько не понимали, что пошел даже слух о сумасшествии автора (в этом был убежден, например, Михаил Погодин). В ответ на свою исповедь Гоголь выслушал обвинения в гордыне, отрицании России, противоречивости, измене (его уже успели объявить главой новой «натуральной школы» — теперь Белинский славил его изменником, отрекшимся от лучших своих творений), но самое страшное — в неискренности, ханжестве, фальши, во лжи. «Артистически рассчитанная подлость» — так назвал «Выбранные места» Белинский.

Теплых отзывов было неизмеримо меньше. Книга понравилась в основном представителям старшего поколения — Александру Тургеневу, Чаадаеву, Вигелю. С оговорками принял ее Жуковский. Булгарин тоже похвалил «Выбранные места», но, понятное дело, со своей колокольни — ему было приятно, что Гоголь публично отказался от «Ревизора» и «Мертвых душ»…

Мнение Вяземского о книге, как обычно, не укладывалось в общепринятые рамки, не соответствовало представлениям о Гоголе какой-либо «партии». Поэтому заранее можно было сказать о том, что статья «Языков. — Гоголь» не угодит никому (как не угодил никому и сам Гоголь). И потому читать эту статью сегодня особенно интересно. Среди поднявшегося в русской критике партийного шума и воя только два человека сумели сохранить объективность и взглянуть на «Выбранные места» незамутненными глазами — это Аполлон Григорьев (его статья появилась в «Московском городском листке») и Вяземский.

Поделиться с друзьями: