Выдра по имени Тарка
Шрифт:
В. Флинт, д-р биол. наук
ПРЕДИСЛОВИЕ
Люди сообщают друг другу о том, что они видят, слышат, осязают, обоняют, ощущают на вкус. Они договорились между собой, что гром — страшен, небо — сине, шиповник — колюч, сероводород — смраден, а терн — терпок. Но одинаково ли мы воспринимаем то, что передают сознанию наши пять чувств, нам знать не дано. Когда мы переходим за границы физических ощущений и вступаем в область интеллекта, мы можем больше узнать друг о друге. При всем том ум мужчины — тайна для его родного брата, ум женщины — тайна для ее родной сестры, а между мужчиной и женщиной в том, как они понимают одно и то же, лежит непроходимая пропасть. По сути дела, нам еще далеко не все известно о наших ближних. Однако в течение многих веков люди записывали и до сих пор находят в себе мужество записывать то, что потом называют Историей, — другими словами,
Но если летописцу человеческих жизней нужна смелость, насколько дерзновеннее тот, кто пишет историю жизни животных! У одних животных те же пять чувств, что у нас, у других, возможно, больше или меньше и, как бы там ни было, качественно они, скорее всего, отличаются от человеческих. Повседневная жизнь зверей, птиц, рыб окутана непроницаемой тайной, а чтобы проникнуть в нее, у нас нет иных средств, кроме тех, которые мы используем, изучая жизнь человека, а именно наблюдение и воображение. К тому же нашей возможности наблюдать животный мир поставлен довольно узкий предел, ибо мы не способны (без помощи громоздких аппаратов, и то на короткий срок) жить в воздухе или под водой, а воображение, будучи ограниченным рамками только людского опыта, легко может направить на ложный след. Нужно признать, что биографы животных склонны наделять своих героев человеческими чертами и приписывать им человеческие мысли — я сам этим грешу.
Меня попросили представить читателям Генри Уильямсона — куда более здравого и глубокого знатока животных, жизнеописателя выдры по имени Тарка. И если я имею хоть какое-то право вести за руку человека, чья великолепная книга показывает, что он прекрасно умеет ходить без посторонней помощи, то лишь потому, что я — историк и в этом качестве вынужден широко пользоваться наблюдением и воображением.
Мне могут возразить, что дело историка — копаться в пыльных бумагах и покрытых плесенью фолиантах. К сожалению, в большинстве случаев так оно и есть. Но это не единственные доступные историку документы. К ним, в числе многого другого, относятся также старые жилища и старые дороги, и эти «документы» с ним делит биограф диких зверей — у выдр, как показывает нам Уильямсон, издревле существуют свои убежища и тропы, да и не только у выдр; кто может, скажем, определить точно возраст барсучьей норы или гнезда сапсана? А если перейти к еще более частному примеру: сброшенные оленем рога тоже «документ», пусть и не человеческий, а олений, в котором тот, кто всегда в поисках, многое может прочитать. Генри Уильямсон все время выискивает такие «документы» и умеет их объяснить.
Но лучший наблюдатель диких зверей не тот, кто всегда в движении, а тот, кто умеет затаиться недвижимо, и не трудно увидеть, что Уильямсон следил за своими героями не шелохнувшись, в течение долгих часов, днем и ночью, в дождь и вёдро, и, как бы ни уставали его глаза, он всегда был начеку.
Уильямсон изучал повадки не одного какого-нибудь дикого животного, а многих, и благодаря этому сумел, хотя бы отчасти, разобраться в отношениях между различными живыми существами. Не менее внимателен он и к их среде, он знает дикую флору не хуже, чем дикую фауну, и я не ошибусь, предположив, что он замечает абсолютно все, что попадает в его поле зрения. Он может наблюдать игру двух выдр в реке, но если на противоположном берегу появится уж, через щель в изгороди выглянет ночная фиалка, а над головой чета ворон нападет на канюка, Уильямсон не обойдет вниманием никого из них.
Однако он не только хранит в себе сокровищницу знаний, которыми щедрой рукой делится с нами, у него есть также воображение, а воображение обогащает и делает еще более прекрасным то, что он извлекает из наблюдений.
И наконец Генри Уильямсон обладает достаточным талантом, чтобы в самой привлекательной форме предложить нам свой литературный «товар». Если уж на то пошло, он даже слишком совестливый художник и, возможно, порой в своем стремлении довести каждую фразу до совершенства заходит чересчур далеко. Но не успеваем мы вменить ему это в вину, как он завоевывает нас таким вот пассажем: «Он (Тарка) выполз на поросший травой бугорок, покатался по нему, отряхнулся и двинулся дальше. Тарка бродил по моховине, пока вновь не услышал голос бегущей воды. Он доносился из впадины с измытыми, оползшими, искрошенными краями — слабый голос новорожденной реки».
Дартмур и Эксмур — это прежде всего стихия воды, и здесь Уильямсон в буквальном смысле слова — в своей стихии. Он любит воздух, о чем свидетельствуют описания ворона, сапсана и других птиц, он любит землю, что подтверждается его этюдами, посвященными горностаю, лисе, барсуку. Но больше всего он любит воду — пресную, солоноватую, соленую; туман, дождь, снег, лед — она мила ему во всех ипостасях.
Я думаю, для него, как и для некоторых других, Дух Природы все еще, как и до возникновения жизни, блуждает по лону вод.А теперь мне пора отпустить руку Генри Уильямсона и предоставить ему самому вести читателя дальше по вересковым пустошам, лугам и болотам, по суше, по рекам, по морю вслед за выдрой по имени Тарка. Мне посчастливилось пройти с ним этот путь раньше других, и если все остальные читатели найдут это путешествие столь же увлекательным, каким нашел его я, значит, автор создал для нас более прекрасный и счастливый мир, в котором мы сможем найти пристанище среди наших житейских трудов и забот. И будем ему за это благодарны.
Джон Фортескью
Год первый
1
Сумерки над лугами и водами, мерцание вечерней звезды за холмом, «кра-аррк» Старого Нога — цапли, влекомой темно-серыми крыльями к устью реки. Белое расплывчатое пятно над сухим тростником вдоль берега — сова-сипуха; она только что вылетела из-под среднего пролета каменного моста, там, где некогда была протока.
Ниже Протокового моста на подмытом берегу росло двенадцать больших деревьев. Когда-то их было тринадцать — одиннадцать дубов и два ясеня, — но дубу, за которым восходит Полярная звезда, не везло с рождения, с того самого дня, как из набухшего черного желудя, занесенного на берег паводком более трехсот лет назад, проклюнулся светло-зеленый крючок. На втором году жизни проросток попал под копыто вола, раздавившего два ржаво-красных листочка, и молодой дубок стал расти вкривь. Расщелина на разветвлении принимала в себя дожди в течение двух веков, пока вода, скованная морозом в ледяной клин, не расколола ствол; непогоды последующего столетия выдолбили в стволе дупло, а разливы каждую весну вымывали из-под дуба землю и камни. И вот однажды дождливой ночью, когда лосось и кумжа поднимались от моря навстречу бурному коричневому потоку, дерево вдруг застонало. Стоны раскачивающегося ствола эхом отозвались в корнях; полевки в страхе покинули свои подземные жилища. Дерево противостояло ударам ветра до самого рассвета, но, когда на земле наступило, наконец, затишье, оно издало громкий крик, спугнувший сову с насиженного места, и с первым лучом солнца упало в реку.
Потом вода отступила, плавник, застрявший на ветках, отметил верхнюю границу половодья. Река медленно текла через заводь, отсвечивая под чистым зеленым небом. У дальнего конца заводи она огромной, с брызгами звезд на когтях, лапой охватывала небольшой остров, где росла одинокая плакучая ива. На подходах к острову течение незаметно убыстрялось, волны с ропотом били о камни, стремительными струйками накатывались на мели. Миновав остров, река неслась сверкающим потоком меж заросших ольшанником и ивняком берегов. За излучиной она еще ускоряла свой бег, мелодично журча на перекатах из нагроможденных паводком камней и наконец, утратив веселый нрав, погружалась в глухое молчание соленых глубин моря. Топкие в низовьях берега были прорезаны дренажными канавами. Каждые двенадцать часов море подходило к рукаву чуть ниже Полупенсового моста — миг лёта для Старого Нога, — а сизигийные приливы облизывали откосы до самой излучины. Вода тут же уходила вспять, ибо море здесь не знает покоя.
Упавшее дерево чернело в тускло мерцающей Лососьей заводи. Над лугами бесшумно поднимался туман, белый, точно пушистая бахрома на совиных крыльях. С тех пор как стерлись последние тени, он полз сюда из леса за мельничной протокой, донося своим дыханием ароматы дня, когда пролеска и первоцвет сгибались под тяжестью пчел. Теперь пчелы спали, лишь мыши шныряли среди цветов. Туман стлался над прошлогодней листвой — бесшумный и светлый дух вод, издревле наполнявших широкое некогда речное русло; говорят, что в стародавние времена морские приливы покрывали всю эту низину и римские галеры подходили к самым холмам.
По стенкам выемки, оставшейся на берегу, к ломаным корням дуба текли струйки земли. Это трудились полевки: чистили ходы, рыли новые шахты и штольни, отгрызая мешавшие корешки. Их услышала выдра, свернувшаяся клубком в сухой верхней части дупла, и, встряхнувшись, встала на короткие ноги. Через проделанную дятлом дыру высоко над головой она видела чуть различимые светлые точки — созвездие Большого Пса. Выдра была голодна. Она лежала в дупле с полудня, изредка судорожно подрагивая во сне.
Сова опустилась на торчащий вверх сук, когти ее царапнули по коре. Выдра выглянула наружу, и сова, ушные отверстия которой были не меньше кошачьих, услыхала легкое прикосновение ее усов к стенке дупла. Однако прислушивалась сова к другому — шороху листьев под лапками мышей. Уловив эти едва различимые звуки, она до тех пор всматривалась, пока не заметила движенья; тогда с пронзительным и зловещим криком, от которого мышь в страхе припала к земле, сова ринулась вниз и схватила свою добычу. Выдра лишь мельком взглянула на сову: все ее пять чувств были направлены на то, чтобы обнаружить врага.