Выигрыш
Шрифт:
– Кайн гельд! Денег нет!
Румяная, беззаботная пенсионерка несла плетеную корзинку, битком набитую вкусностями из магазина, а Ханс стоял перед ней, как голодная послевоенная сиротка. Когда нет никаких денег и нет пенсии – это беда, и жалость сразу проткнула старушку.
– Боже мой… – прошептала она, больше, чем смыслом, пораженная тем, что Ханс высказал вслух такие слова. Раскрыл ей самую глубину своего несчастного сердца. Ханс не уловил ситуации. Всего пять минут разговора с тихим отчаянием в голосе, и она могла дать взаймы.
Он научился, как нужно говорить “нет денег”. Бережно. И – неожиданно. Словно именно сейчас кончилось последнее терпение и он накануне чего-то страшного. Но даже в такой момент он не завистлив и покорен высшей справедливости. О ком-то другом можно за глаза в полный голос сказать: “Йа-йа… у него нет денег”. Можно и посмеяться. А в своих несчастьях нужно быть смирным. Тогда дадут.
Он научился безошибочно чувствовать миг
Слухи об удивительных способностях Ханса занимали и мужчин. Многие тесные собрания, при известном градусе, не обходились без упоминания Ханса, его подружек и фамилии, которую он, будто на аукционе, не глядя, выиграл. Ханс Шванц! Вот попал, так попал! А кто-то, смеясь, добавлял, что у Шванца в кармане всегда наготове полотенце. Хохотали крепко и раскатисто, как позволяют себе компании, отдыхающие на свежем воздухе, под дымок гриля, уютно заслоненные вьющимися изгородями и рядами разлапистых елей. Но кто-нибудь некстати сообщал, что Ханс задолжал ему, не отдает и, видимо, не отдаст. Наступало мгновенье общей задумчивости. Ханс был должен многим. Вспоминать об этом было досадно. Что за слабина такая у немцев: давать в долг? Ведь должник если отдаст, то не больше, чем взял. Ведь все – умные, бережливые люди… Но вдруг будто затмение найдет: дам-ка взаймы, хоть на миг почувствую себя богаче другого! И – вот результат! Нехорошо! Глупо!
Между тем значение того, что было поводом для сплетен и шуток, чем Ханс гордился и что было его стержнем, стало угасать. Непонятно отчего стала меняться жизнь. Самые верхние политики заговорили об усилении идеологической работы, а что должен был делать Ханс? Он-то был в полной силе, по утрам это даже обременяло. Но ему все чаще указывали на неуместность проявлений его главной силы. Все она как-то была некстати, все невпопад. А подружкам – все чаще некогда.
Наверно, все стали лучше кушать. Можно сказать, что чем-то даже и наелись. Если социализм принимать на голодный желудок – тогда, конечно, все товарищи и у всех одна цель. Но улучшение рациона дробит единый коллектив на отдельные сытые желудки и уводит от сплачивающей идеи. Мир во всем мире наступает сам по себе, безо всякой борьбы за социализм. Война отдалилась в прошлое. Что-то кануло в историю само собой, что-то с усилием запамятовалось, а вскормленный советскими солдатами Ханс, как ущербный гибрид, мозолил глаза и напоминал о какой-то ошибке, которую упорно хотелось забыть. Женщины стали отдаляться, пренебрегать им.
Ханс, кстати сказать, хлопал всех знакомых дамочек по задкам, невзирая ни на какие обстоятельства и повинуясь только приливу его главной силы. Опять же, по правде, он не был единственным в Германии немцем, кто прикладывает руку к задкам, чтоб выразить возвышенное. Но именно от его шлепков задки отворачивались, а иногда вовсе не реагировали – во всем презрении, какое только могли выразить. Ханс мог потешить свою ладонь и на поле садового хозяйства, и забежав в салон, где подружка трудилась над надутым клиентом, боясь дохнуть и состричь лишний волосок с небогатой головы. Ханс дарил шлепок любовно, – задок щелкал, – под шепоток о встрече. Но ножницы вздрагивали. Клиент дергался. Подружка посылала ему через зеркало виноватенькую улыбку и не замечала Ханса, будто в салоне прошмыгнул призрак. Ханса надо было снова родить, перевоспитать не удавалось.
Чего-то было им мало, чего-то не хватало этим парикмахершам, кассиршам, старым девам и продавщицам. Все они перестали знаться с Хансом. Даже подружка-ветеран, санитарка Криста, иногда капризничала, – вероятно, избалованная вниманием выздоравливающих. Что они хотели от него? Может быть, они желали получать от него подарки поценнее, чем яблоки и помидоры? Или им, наевшимся, понадобилось такое, что есть у западных немцев, что-то подсмотренное у враждебного телевидения, как его ни глушили? Какой-то ерунды, которая только оттягивает дело? Дело свое Ханс понимал просто. На работе в хозяйстве он не цацкался даже с юными, хрупкими саженцами. Главное, вставить корень поглубже, а там оно пойдет расти-цвести. Он и так терпел замедленную женскую физиологию и скучно отрабатывал ему лично ненужное: прижимал свой рот к другим губам, его рука с черной каймой под ногтями находила три стимулирующих бугорка на туловищах. Пару минут он поочередно теребил и давил эти пупырышки тремя пальцами, с автоматизмом огородника, сотнями пикирующего рассаду. А еще что? Сам-то он всегда был готов сразу.
Родители Ханса умерли дружно, один за другим. Запах
алкоголя и мочи лишь пару недель сочился из-под двери их спальни, пока его не задавил общий домовой дух мертвой старины. А потом уехала жена со своей дочкой. Не объяснилась, отчего? почему? что не устраивало? Не оставила записки. Ханс был безутешен. Жена увезла свадебный подарок, ковер. Два на три метра.О чем будет рассказывать Ханс будущим подругам, бегая по гостиной, то вздевая в знак клятвы два пальца к потолку, то указывая на обыкновенный участок пола? О ковре! О ковре, который тайно и коварно похитила жена. Два на три, настоящий шерстяной, это невозможно забыть. Жена и ковер, две первых собственности, сплелись воедино, и обеих враз не стало: одна утащила другую.
Заходил ли Ханс спустя много лет на строительный маркт, чтоб купить какую-то мелочь, у него вдруг падало настроение. Взгляд зацепил рулоны коврового покрытия. Скверная женщина! Встречал ли знакомых, приехавших к родным, и узнавал от них, что жена живет на Западе, с мужем, а дочка ее уже работает, – тогда Ханс бежал прочь как ошпаренный, мысленно сжигал ковер, только бы он не доставался жене, и весь день пепел ковра стучал в его сердце.
Он остался один. Сновал с этажа на этаж, распахивал шифоньеры и шкафы. Спускался в подвал. Раздирая макушку о полки, рылся в инструментах. Весь в паутине, мчал по каменной лестнице из подвала в сад. Рыскал в теплице. Пугал внезапным появлением кроликов, они шумно шарахались и лезли на стенки клеток. Прибегал обратно в дом, опять шарил в кладовках, будто ничего этого не видел раньше. Всего было так много! Встретил свое отражение в зеркале и не узнал, шарахнулся, как кролик: такая мелькнула хищная харя, такой волчий глаз. Он редко заглядывал в зеркало. Если нужно было посмотреть на себя, то он и смотрел на себя – поворачивал голову и оглядывал.
Некоторое время, пока не привык, Ханс жил, прищуривая один глаз. Мир раскололся на домовладельцев и тех, кто не имеет недвижимости. Нигде не побывав, кроме как в армии ГДР, он, однако, мигом принял некую элитную, клубную манеру: выявлять несостоятельных чужаков. Имеет некто собственный дом?
Тогда Ханс надевал равноправно-приветливое лицо. Не имеет? Ханс прищуривался, раскрывая другой глаз с удивлением: как можно жить без собственного дома? И подпускал под бровки выражение сожаления. Видимая спесь, впрочем, скоро с него слетела. Он жил в дорфе, где дома имели все. А другие, которые жили в государственных квартирах в мелких и средних городках, те не завидовали дому в деревне без магазинов и вдали от работы. Внутренне Ханс остался убежденным в принадлежности к богатым. Он богатый, потому что имеет дом. Просто небогато живет. Мало платят. Социализм.
Прежде его любовный сад функционировал в режиме вечного лета, не давая сбоев. Если с одной еще только завязывалось, то с другой уже вовсю цвело, а с какой-то вяло усыхало. Но из-под завядшей тут же пробивалась новая веточка, потому что уставшая подружка знакомила Ханса со своей приятельницей, будто сажала на ствол прививку, а сама отпадала, словно подточенная короедом.
Дом предъявил свои права, как вулкан, и поредевший сад любви совсем заглох под пеплом забот. Ханс зажил в ощущении стабильной катастрофы: то протекали трубы, то проваливались ступеньки лестницы, то плесень – ужасный черный шиммель – начала ползти по стене, прорастая сквозь обои. Кролики болели, поедая вонючую солому подстилки, а на садовом пространстве поднялись, словно фигуры лазутчиков, первые дозоры колючих сорняков в косматых шапках. И денег не было, потому что Ханс жил беспомощно, один. Никого рядом. Он, собственно, хотел слыть богатым, домовладельцем, чтоб гордиться, говорить всем об этом и чтоб все уважительно слушали и завидовали, вот и все.
Он провел одно воскресное утро в подвале, страшно колотя молотком по велосипеду и разложив вокруг много других инструментов, которые не понадобились. Впереди лежали ответственные пути в отдаленные деревни, куда Ханс намеревался донести весть о себе как о хозяине дома, весть, естественно, очищенную от подробностей его репутации.
Стрекоча велосипедом, он, как кузнечик, взлетал на пригорки. Нырял в поля цветущего солнечного рапса. Тряс посаженные вдоль дорог сливы, – нет, плоды были еще зелены. Жужжал мимо стен шелестящего маиса, прихватывая в сеточку десяток молочных початков для себя и кроликов. Подъезжая к безлюдным дорфам, спускал цепь со звездочки, стучался-звонил в дверь или калитку и просил, улыбаясь, какие-нибудь плоскогубцы. Очень часто к нему выходили молодые сельские дамы и барышни, радушные и услужливые. Через пару минут Ханс уже молотил свой репертуар, шутил, веселил, вставал в разные позы, – бацилла актерства активизировалась в нем, как змея на солнцепеке, свивалась в кольца и делала броски, – он внезапно выпаливал рискованные комплименты и едва удерживал свою дергающуюся руку от шлепка. Потом проталкивал адрес, номер телефона, настаивал, чтоб они были записаны. Солидно, членораздельно пояснял. Это. Мой. Дом. Делал значительную паузу. Приглашал в гости. Одним пальцем набрасывал цепь обратно и укатывал, оставляя о себе неплохое впечатление. Ехал в другой дорф.