Высоко в небе лебеди
Шрифт:
— Одной-то еще хужее, — виновато улыбнулась Марья Федоровна.
Кроме стыда перед новым постояльцем, была в ее словах робкая, похожая на дрожащий огонек пламени на конце фитиля еще не разгоревшейся свечи надежда, что человек, живущий под одной крышей с ней, становится ближе, роднее; эта наивная вера, столь раз высмеянная, обманутая, каждый раз вспыхивала в ней с такой пугающей силой, что Марья Федоровна мигом забывала свои прежние беды и неудачи, и походила на глупого котенка, живущего еще без понимания добра и зла, и именно это в ней, прожившей почти целый век, вызывало у одних болезненное сочувствие, а у других не только отвращение, но и откровенную злость.
У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал
Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.
«Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь», — Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который укололась пальцами на вокзале; и, когда отец побежал за набиравшим скорость эшелоном, хотела крикнуть, чтобы поберег себя, но не решилась, — шинель была великовата, и мать испугалась, как бы он не запутался в широких развевающихся на бегу полах, еще не обносившихся, каляных…
Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.
В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) — елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.
Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.
— Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.
— Не надо, я так…
— Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и д р у г о й. — Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. — А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.
Бывало, гляжу на него с печки, думаю, должно же ему за мучения, за геройство его какое-то благодарение выпасть, и так от этой мысли сладко на душе становилось, что засну, а утром только глаза открою, он на кровати сидит и руками за голову держится. «Проснулась», — говорит, так это сердито на меня смотрит. «Надо было, — говорит, — с вечера вещмешок собрать, сапоги начистить. Посыльный от командира был, а я не готов. Рота на передовую ушла. Теперь трибунал
меня ждет». И так до самого обеда в одном исподнем на кровати просидит, от каждого шума за окном вздрагивает. Все ему казалось, что за ним, как за дезертиром, пришли, — Марья Федоровна отпила из блюдца, узловатыми пальцами ловко прихватила из сахарницы кусочек колотого сахара, — а может, в награду ему жизнь была оставлена. Какая-никакая, а все ж таки жизнь.— Мы тоже отца пять лет ждали. Все думали, может, ошибка вышла, — Олег, не привыкший пить чай с блюдца, сам не зная почему, старался подражать хозяйке, поднял блюдце сначала обеими руками, а уже потом приспособил его на три растопыренных пальца, — даже когда однополчанин его побывал у нас, рассказал все, мать все равно не поверила.
— А ты поверил?
— Вообще-то я знаю, что он погиб.
— Ни живого, ни мертвого не видел, — Марья Федоровна сокрушенно покачала головой, погладила узловатыми пальцами пустой рукав шинели, свесившийся с Олегова плеча, — кто же за все это ответит?
— Многих уже судили, — вырвалось у Олега, и он опустил голову, чувствуя себя, как на политинформации, когда рассказываешь людям о том, что они сами читали или видели по телевизору.
— Оно и верно, мне мужа, а тебе отца никто не вернет. А несправедливо это, ой, несправедливо!
— Тут уж ничего не поделаешь.
— Ты руками-то попусту не разводи. Жизнь, она как птица, между них порхнет, только ее видел. Я ведь мужа-то сама проглядела… Да-да, милай, так оно и было, не наговариваю. Стало ему казаться, что со мной случится что-нибудь. Он меня из дому никуда не отпускал. Я его и упрашивала, и слезно просила: выбросить эту блажь из головы. В то время-то два дня дома просидишь, на третий — с голоду помирай. А тут случилось мне в соседнюю деревню за солью идти, она ж тогда, поди слышал, дороже денег была. Он спохватился: нет меня, пошел искать и сгинул. Я все ближние и дальние деревни обегала. Вроде видели его, вроде нет. Тогда много по деревням разных увечных да потревоженных ходило. В одной гимнастерке ушел, а уж сентябрило.
Марья Федоровна снова погладила пустой рукав шинели, и Олегу показалось, что за долгий вечер он устал от этой чужой одежды, что она давит на плечи; Марья Федоровна уловила перемену в его настроении, ладонью накрыла его руку, уже потянувшуюся было, чтобы скинуть шинель, и он почувствовал сначала сухую, шершавую кожу ее ладони, а потом легкое парное тепло, от которого вдруг стало тепло и уютно.
Марья Федоровна налила себе новую чашку и, что-то припоминая, поглядела в тусклый бок самовара.
— Я уж давно живу. Раньше, правда, жизни как-то не замечала. Думалось, что все вокруг ради тебя, ради твоих радостей да удовольствий создано. Ради тебя соловушки поют, ради тебя отец с матушкой живут, ради тебя солнышко светит. Потом замуж вышла, своего угла не было, достатка — тоже. Через это детями не спешили обзавестись. А война совсем эту жизнь спутала. Начали в ней свое место искать. Многие смерть нашли. И чего уж никто не ждал, да не гадал о том, — много плохих людей выжило; мы уж о том с тобой говорили, что так оно и должно было быть: они в войну здоровье не тратили, мешки да карманы брошенным набивали. Да, милай, душу с этого воротит, но чего греха таить, они ведь меж нами жили и живут.
Олег повертел между ладонями остывшую чашку, словно хотел согреть ее своим теплом; его потянуло сказать Марье Федоровне какие-то нежные, проникновенные слова, обнадежить, что все будет хорошо (и в эти мгновения он искренне верил в это), но посмотрел на нее, сморщенную, уже погасшую почти, и устыдился радужного порыва, глупого и никчемного.
— Ты зря не убивайся, меня утешить нечем.
— Думаете, я такой уж счастливый и благополучный?
— Эх, милай, — ласково улыбнулась Марья Федоровна, — был бы ты счастливый, не пошел бы ко мне на квартиру. Тебе, как мышке, норка нужна. Хотя, если на мой аршин мерить, так у тебя — полное счастье, только распорядиться им не умеешь.