Вьюжной ночью
Шрифт:
Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь, было что-то невыносимое: кружило и разламывало будто свинцом налитую голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом прошел сколько-то… Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван не слышал стрекотания, он слегка оглох и только догадывался, что птица стрекочет), всем своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность.
Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (столько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщился от злобы, думая, что выглядел навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил почти кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.
Ему все казалось тогда, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, пусть что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нету, только не фашистские тюрьмы и лагеря.
Сосны и ели здесь такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нету. Непривычно, скучно без гор. А Забегай говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется вовсе однообразной и невыносимо скучной. Он родился в заводском поселке возле Свердловска, а Забегай — в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все то, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери — сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворяюще шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на карликовую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Сердито булькают перекаты, поплескивает мелкая рыбешка, над рекой туман, — хорошо.
Почти два года не видел Иван отца, матери, а в нетерпеливой душе солдата два это уже не два, а бесконечная серия дней, недель, месяцев. А теперь и вовсе неизвестно, когда увидится с ними. Он — холост. И это, пожалуй, лучше, а то к материнским слезам и тревогам добавились бы слезы и тревоги жены.
Забегай и Антохин увидели его под кустом. У Забегая была винтовка, у Василия — пистолет, который он снял с убитого комроты. Василий рассказывал потом: «Слышим вдруг, кто-то постанывает. Ну и видик был у тебя».
Коркина они прихватили с собой, и он охотно пошел за ними, сказав: «А я че, я ниче. Я не какой-то…» Шли только по лесу, по чащобам, возле болот и по болотам, по-прежнему обходя села, сторонясь больших дорог, — везде им чудились немцы, все на восток, только на восток, прислушиваясь к звукам, а точнее, к лесной тишине и удивляясь, что лесной покой ничто здесь не нарушает, лишь лениво шелестят под ногами травы, шумят сосны, что-то булькает в болоте да где-то пипикает невидимая птица, — земля по-летнему нежится.
Ночью Василий сходил в ближнюю деревню, принес хлеба, картошки и сала. Сказал: «Немцев нету. Старуха тут
одна говорит, что позавчера приезжали на машинах. А где наши, она не знает».Конечно, можно было отлежаться в лесу, отдохнуть, но Чудаков не выказывал своей слабости, торопил: «Надо, ребята, идти. Потерпите уж». Ему казалось, что скоро… дня через два-три, ну, самая крайность — через неделю выйдут они к своим (Иван с ребятами идет на восток, а Красная Армия, как думал он, движется на запад), и тогда командиры спросят: «Как ты, сержант Чудаков, вел себя в тылу врага? Почему распустил бойцов? Почему сачковал?»
Последние два дня Чудаков чувствовал себя уже куда лучше, чем прежде, и шагал твердо, не шатаясь.
В тот день, о котором речь пойдет дальше, они забрели в лесную деревушку, совсем заброшенную, из тринадцати домов, жители которой — сплошь старики, бабы и дети — еще не видели немцев; крестьяне резали скот, прятали хлеб (все одно фашисты сожрут) и слушали жуткие рассказы беженцев, видевших немцев в других деревнях и селах.
Иван сперва не хотел заходить в деревню, но красноармейцы начали возражать: они устали, им так хотелось отдохнуть, попить чайку, а Забегаю надо было перевязать легкую рану. Странно, но никто из четверых не знал, как лечат раны. Повязка сбивалась и стала грязной. Кожа вокруг раны припухлая, красная. Хозяйка хаты, совсем старая бабка, вытащила из матраца клочок ваты, зажгла его и долго обкуривала рану Забегая, от чего тот морщился и смущенно хихикал.
Бабка деловито тараторила:
— Дым этот любой гной и всякую другую заразу как рукой сымает. Во имя отца и святого духа, аминь!
— Оп, оп! Не туда тебя повело, бабка. Это не надо.
Когда начали укладываться спать, радуясь, что наконец-то, после скитаний по лесу, ночевок у затухающего костра, под дождем — последние две ночи моросил дождь, — поспят хотя бы ночку на кровати или на сухом полу, во дворе послышался голос Василия Антохина:
— Иди, иди, а то вдарю вот! У меня быстро сопли-то выпустишь.
Антохин и Коркин ввели в хату бородатого мужика в лихо распахнутом плаще, порванной кепке и охотничьих сапогах, облепленных комьями грязи, засохшими и свежими. Был пришелец зверски мрачен, тощ — кожа да кости, взгляд пристальный, злой.
— Вот разберись с этим стариком. — Василий положил на стул наган. — Сволочь какая-то, угрожал еще.
— Не тот разговор идет. — Усмехнувшись, пришлый сказал неожиданно чистым громким голосом — с таким голосом поют, читают лекции — и, сев на скамью, стянул с головы кепку, обнажив крупную лысоватую голову. — Если б я поднял наган, эти губошлепы не стояли бы тут. Еще шеперятся чего-то.
— Не болтай-ка, старик! — сердито выкрикнул Василий.
— Подожди! — махнул рукой Чудаков, присматриваясь к новичку.
Тот был еще молод — лет тридцати пяти, не больше, хотя борода как лопата.
— Садитесь. Кто таков? — спросил Иван, с первых минут давая понять, что он не тюхтя-матюхтя и бородой глаза ему не застлать. — Кто таков, спрашиваю?
«Штатский, конечно. От немцев бежит. Только откудов у него наган?» — подумал Иван и уже готов был сказать пришлому что-либо дружеское, а некстати разбушевавшегося Василия утихомирить, но бородач начал ерепениться:
— Солдат-спортсмен, как и вы.
— Не то болтаешь, мужик, — с раздражением проговорил Забегай.
— Вы, понятно, не колхозник, — сказал Чудаков. — Правда, Забегай?
— Он такой же колхозник, как я москвич.
— Так кто же вы? И что вы тут делаете?
— Потребуй у него документы, — крикнул Василий. — Ишо угрожал, сволота!
— Хорошо, хорошо, скажу. Я такой же, как вы. Я похож на вас. Как и вы, я показываю фрицам попу. Главное — удержать штаны. Фрицы за мной, я от них. Они шибче за мной, я шибче от них. И так бегать понавык, что любую лошадь обгоню.