Взгляни на дом свой, ангел
Шрифт:
— В чем дело? — спросила Элизабет. — Вы не хотите его продавать?
— Но он стоит очень дорого, Элизабет, — ответил Гант уклончиво.
— Мне все равно, — ответила она решительно. — Деньги у меня есть. Так сколько?
Он помолчал, думая о том месте, где сейчас стоял ангел. Он знал, что ничем не сумеет закрыть или уничтожить это место — оно оставит в его сердце пустой и бесплодный кратер.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Можешь взять его за ту цену, которую я сам за него заплатил. Четыреста двадцать долларов.
Она достала из сумочки толстую пачку банкнот и отдала деньги. Он отодвинул их.
— Нет. Заплатишь после окончания работы, когда он будет установлен. Ты, наверное, хочешь, чтобы была какая-нибудь надпись?
— Да. Вот ее полное имя, возраст, место рождения и остальное, — сказала
Он вытащил из ячейки бюро растрепанную книжку с надписями и начал перелистывать ее, время от времени читая Элизабет какое-нибудь четверостишье. Но она каждый раз качала головой. Наконец он сказал:
— Ну, а вот это, Элизабет? — и прочел:
Увял красы ее цветок. Хотя еще не миновал Любви и жизни полный срок, Господь к себе ее призвал. Но вера шепчет: не скорби, Благая участь ей дана, — Блаженство неземной любви На небесах нашла она.— Это чудесно, чудесно! — сказала она. — Пусть будет это.
— Да, — согласился он. — Пожалуй, лучше не найти.
Они встали, окруженные сыроватым прохладным запахом его маленькой конторы. Стройная фигура Элизабет доставала ему до плеча. Она застегнула лайковые перчатки на розовых окорочках маленьких ладоней и осмотрелась. Один угол был занят старым кожаным диваном, хранившим отпечаток его длинного тела. Она посмотрела на Ганта. Лицо его было печальным и серьезным. Они оба помнили.
— Столько времени прошло, Элизабет, — сказал он.
Они медленно пошли к выходу по лабиринту мраморов. Ангел, стоявший на часах сразу за входной дверью, тупо ухмылялся. Жаннадо по-черепашьи втянул огромную голову чуть глубже под сутулую защиту дюжих плеч. Они вышли на крыльцо.
В ясном, промытом вечернем небе, точно собственный призрак, уже повисла луна. Мимо пробежал мальчишка-рассыльный с пустым бумажным пакетом — веснушчатые ноздри раздувались в голодном и приятном предвкушении ужина, словно уже ощущая его запах. Он скрылся из вида, и на миг, когда они остановились на крыльце у верхней ступеньки, вся жизнь словно застыла неподвижной картиной: пожарные и Фэгг Сладер заметили Ганта, быстро перешепнулись и теперь смотрели на него; полицейский на высоком боковом крыльце суда оперся на перила и уставился на него; у ближнего края газона, окружавшего фонтан, фермер, нагибавшийся к бьющей струе, чтобы напиться, выпрямился, разбрызгивая капли, И уставился на него; в налоговом управлении на втором этаже ратуши Янси — грузный, толстый, без сюртука — уставился на него. И на эту секунду медленный пульс фонтана замер, жизнь остановилась, словно на фотографическом снимке, и Гант почувствовал, что он один движется к смерти в мире подобий. Так в 1910 году человек может вновь обрести себя на фотографии, снятой на Чикагской Всемирной ярмарке, когда ему было тридцать лет и усы у него были черные, и вновь, глядя на дам в турнюрах и на мужчин в котелках, замороженных в изобилии секунды, вспомнить умерший миг и искать за пределами рамки то, что (как он знал) там было; так ветеран обнаруживает, что это он сам приподнимается на локте возле Улисса Гранта перед выступлением на картине, изображающей Гражданскую войну, — и видит мертвеца верхом на лошади; или, может быть, я должен был сказать — так какой-нибудь почтенный профессор вновь находит себя перед павильоном в Шотландии дней его юности и замечает крикетную биту, давно потерянную и давно забытую, и лицо поэта, который умер, и молодых людей, и их тьютора — такими, какими они были в те недели, когда занимались по девять часов в день, готовясь к выпускным экзаменам.
Куда теперь? Куда потом? Куда тогда?
XX
Гант все годы, пока Хелен и Люк — те двое, к кому он был наиболее привязан, — постоянно находились в отъезде, вел расщепленное существование у себя дома и у Элизы. Он ненавидел одиночество и страшился его, но и
сила привычки была очень велика, и ему не хотелось менять обжитой уют своего дома на зимнюю оголенность «Диксиленда». Элизе он мешал. Кормила она его охотно, но его тирады и ежевечерние визиты — и те и другие с отъездом Хелен становились все более длинными и частыми — раздражали ее гораздо больше, чем прежде:— У вас есть собственный дом, — ворчливо твердила она. — Ну и оставайтесь там. А ваши скандалы тут мне надоели.
— Гони его! — горько стонал он. — Гони его. Тащи его тело, едва охладело, зарыть на кладбище — ведь он только нищий, всеми забытый. О господи! Старая ломовая кляча отработала свое. Нет у нее больше сил. Гоните его взашей, — старый калека уже не может кормить и поить их, и они выбросят его на свалку, противоестественные и кровожадные чудовища.
Но он оставался в «Диксиленде», пока его слушал хотя бы один человек, и унылой кучке зимних постояльцев он дарил волшебство. Они жадно впитывали драматическую увлеченность, с которой он, стремительно раскачиваясь в огромной качалке перед пылающим огнем, рассказывал и пересказывал легенды о том, что ему довелось пережить, и разворачивал перед их зачарованными глазами коснувшееся его романтическое событие, расцвечивая, досочиняя и творя его заново. Они слушали, и перед их выпученными глазами создавалась целая стройная мифология.
Генерал Фицхью Ли, который придержал коня возле деревенского мальчишки и попросил напиться, теперь одним духом осушал дубовую кадушку, наводил у него подробные справки о том, какая из дорог к Геттисбергу — самая лучшая, спрашивал, не видел ли он неприятельские отряды, записывал его фамилию в маленькую книжечку и уезжал, говоря своим штабным: «Этот мальчик далеко пойдет. Противник, который растит таких ребят, непобедим».
Индейцы, мимо которых он спокойно проезжал, когда трусил на ослике по одной из пустынь Нью-Мексико, направляясь к старинному форту, теперь гнались за ним с кровожадными намерениями, испуская леденящие душу вопли. Он бешеным галопом проносился через поселки злобно бормочущих краснокожих и в самую последнюю минуту добирался до спасительной стоянки двух скотоводов. Вора, который в глухую полночь залез к нему в Номер в Новом Орлеане, чтобы украсть его одежду, и с которым он отчаянно дрался на полу, теперь он голым преследовал по Канал-стрит семнадцать кварталов (а не пять).
Несколько раз в неделю он ходил в кино; он брал с собой Юджина и сидел, сутуло наклоняясь вперед, как зачарованный, два сеанса подряд. Они выходили из кинотеатра в половине одиннадцатого или в одиннадцать на холодные звенящие мостовые, в замороженный нагой мир — в мертвый город закрытых магазинов, опущенных штор и портновских манекенов, с восковой веселостью позирующих в стылом безмолвии.
На площади ослабевший фонтан ронял толстый шпиль замерзающей воды на растущее кольцо льда. Летом высокий шпиль разлетался голубыми полотнищами брызг. Когда его привернули, он сгас — как и полагается фонтану. Ветра не было.
Устремив глаза на чистый бетон тротуара, Гант шел широким шагом и с воодушевлением что-то бормотал — сочинялся пересказ фильма. В тусклом свете поблескивала холодная сталь новых швейных машин. Небоскреб Зингера. Самое высокое здание в мире. Стрекочущее жужжание швейной машины Элизы. Не успеешь опомниться — иголка уже в пальце. Он вздрогнул. Они прошли мимо сладеровского дома на углу площади и повернули налево. Один этот дом приносит ему ежемесячно семьсот долларов арендной платы от контор. Витрина на углу с резиновыми клизмами и грелками. Пейте «кока-колу». Говорят, они украли рецепт у древней старухи в горах. Теперь стоит пятьдесят миллионов долларов. Крысы в чанах. У Вуда эта дрянь лучше. Тут слабовата. Последнее время он пристрастился к этому напитку и выпивал по четыре-пять стаканов в день.
Тут на углу стояла лачуга Д. Стерна — за двадцать лет до того, как Фэгг купил участок. Часть пастоновского имения. Мог бы купить за гроши. Был бы сейчас богачом. Д. переехал теперь в Норт-Мейн. А еврей богат. Разбогател на лошадках. Горячи, горячи. Лечи не лечи. Попроси меня, дружок, сочиню тебе стишок. Тринадцать детей — она рожала каждый год. Поперек себя шире. Они все толстеют. И каждый работает. Сыновья платят отцу за стол и кров. От моих не дождешься, могу вас заверить. У евреев оно лучше устроено.