Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
IV

В тот же день, не давая нам опомниться от потрясений, грянул на наши головы гром — началась Литература! В притихший, смущенный необычным соседством класс, где мы сидели упрямо по парам — пара мальчиков, пара девочек, — ввалился, выпятив живот, размахивая расстегнутыми бортами пиджака, рослый учитель с сердитым землистого цвета лицом. Щеки его были отвислы и мяты, как брючины. Волосы, крашенные басмой, с пятнами проседи, были плотно прижаты к темени, а из ушей буйно росла рыжего цвета шерсть. Двигаясь, он производил столько шума, что мы, оглушенные, замерли, а голос — трубный глас дьякона или певца нижней октавы — вообще вдавил нас в парты, заставив всех сразу ребят почувствовать, что такое славная мужская сила. Весь он, вместе со стершимся кожаным портфелем, с грудой пожелтевших книг, вываленной им на кафедру, с перхотью на лацканах

и мясистыми пальцами, — весь он был необычаен. Такой человек не мог говорить что-то похожее на то, что мы слышали ранее в этих обколупанных, разрисованных чернилами стенах. Такой человек мог говорить только особенное.

Его волнующий зык загудел в классе, словно древний вечевой колокол, раскачиваемый исступленным звонарем. Голос учителя, его литая глыбистая фигура, остро заблестевшие и словно воспаленные глаза, под которыми нависли восковые мешки, — все это было встречей с необыкновенным, непонятным. Помчались, запахнув мускусом, разгоряченные кони по стылой тревожной степи, зазвенели и запахли кровью клинки. Стало страшно и радостно обминать язык незнакомой загадочно-звучной речью… Словно долго таимая, мучимая и загнанная внутрь, воспрянула во мне ликующая звонкая нота, и почти со слезами слушал я торжественную речь человека, ставшего для меня новым кумиром…

Дома, едва прибежав из школы, я опрометью кинулся к книжному шкафу, где беспорядочными разнокалиберными рядами стояли отцовские книги. Пыльные, почти нечитаемые фолианты, скучные уже от одного отсутствия иллюстраций. Торопясь и роняя их на пол, я разыскал крошечную коричневую книжечку с тиснеными ликами в остроконечных шлемах… Вот оно — «Слово о полку Игореве». Вот она звучащая тайна — дотоле неведомое «Слово». Каким глухим, слепым казался я себе в тот миг, когда перечитывал тяжелые чеканные звуки тысячелетней давности. Какой молчаливой виной и презрением дышал мне в лицо отцовский книжный шкаф — верно, предмет его гордости, наследство, завещанное мне, слепому и глухому… «Не составится корабль без гвоздя, так и праведник без почитания книжного. Красота — кораблю ветрило, так и праведник — в почитании книжном», — читал я наугад открываемые старые книги, собранные им, и стыд жег мне уши. Как я мог жить без этого внятного зова, как мог годы отдавать жеребячьей выучке и беготне, когда сокровища стояли у меня в комнате и молча ждали своего сурового часа?..

V

Феофан был странный человек. Отдаленные от него целой жизнью, комнатные и выстроганные как палочки, мы чувствовали за его небрежной, неопрятной одеждой, замасленным пиджаком, грязными сорочками с оторванными пуговицами какой-то особенный, нарочитый стиль, вызов не только нам, но еще кому-то, неясному для нас. Привыкшие к однообразному строго-равнодушному отношению учителей, мы были потрясены тем, как быстро и с тонкой иронией он уловил слабости каждого, как превращал урок не в опрос, а в длинный, с паузами реплик, насмешливый диалог, где он сам был режиссером, дирижером, суфлером и комментатором одновременно.

Как правило, урок был для нас постыдным раскрытием собственного невежества. Первая пулеметная очередь свежевыученного стихотворения, первые покашливания Феофана в могучий кулак, колыхание его громадного живота и скрип подоконной доски, на которой он обычно восседал — и обращение к аудитории: «Ну, ваше мнение, коллеги?..» Робкие сорочьи стрекотания девчонок вызывали у него кислую мину. Добросовестные фразы из учебника — окаменелость. Простодушные ляпсусы двоечников — ухмылку и ковыряние в носу. Казалось, он любил все ставить на голову и в этой позе справляться о равновесии, об устойчивости и даже о самочувствии.

«Конечно, вы считаете себя пупом истории, — заявлял он, хотя ничего подобного мы даже не думали, — а поэтому все, что было до вас, в лучшем случае, пригодно для котлетного фарша сочинения. Мыслить над прошлым вам неинтересно. Но я спрашиваю вас — почему Державин мог быть великим поэтом и вешать пугачевцев на осинах? Почему Екатерина переписывалась с Вольтером и гноила своих просветителей в равелинах?»

Так с нами никто не разговаривал. Только Феофан мог зайти в уборную, где украдкой курили в рукав «ополченцы», как он называл юношей с пробивающимися усиками, и громко пробасить: «У кого «Беломор» — прошу покинуть зало. Не выношу каторжных…»

Через полгода мы уже досконально знали, что Феофан живет бобылем со старухой матерью, что у него был инфаркт, когда его сын пропал без вести. Мы знали, что у него есть библиотека, которую он вывез из Ленинграда, и что мать его тяжело больна

оттого, что прожила подле этой библиотеки все два года в блокаду, не продав ни одной книги. Мы знали даже, что Феофан писал научные статьи, и их даже где-то печатали, и его приглашали в институт, а он живет в квартире железной дороги, где дают уголь и дрова, и окна выходят на юг — и потому не может из-за матери уходить из нашей железнодорожной школы.

Все это выяснили наши девчонки с дотошностью, вначале из-за смутного любопытства, потом — из обиды и, наконец, из вражды. Странно, что ни о ком из учителей мы не знали ничего подобного и даже не интересовались — что это за люди и чем они жили вне школы, у всех у них были семьи и дети, — но Феофан впервые стал для нас общим раздражителем. Мне даже кажется, что именно его парадоксальность и непохожесть сблизила нас с девчонками. Он стал тем антиподом, против которого мы дружно объединились. Он обижал и задевал нас — отличников и второгодников, зубрил и умников. Мы ходили от его уроков как больные: чтение его было уничтожающе-прекрасным, разборы сотканы из такой массы парадоксов и фактов, что мы терялись и даже не пытались заглядывать в учебники… Спасало нас лишь одно: унижая нас, Феофан щедро ставил отметки. Иногда даже лишние… У меня с Феофаном тоже сложились мучительные отношения. Быстро подметив мой восторг перед его обаянием, стремление окунуться в морс его парадоксов и образов, он напрочь перестал замечать меня. Я перечитывал Киршу Данилова и протопопа Аввакума, сидел как проклятый над скучнейшими «Сказаниями о казанском походе», зубрил оды Сумарокова и Ломоносова в надежде блеснуть на фоне всеобщего мамаева побоища, коими стали наши уроки, но Феофан избегал спрашивать меня. Перед его приходом я вдохновенно подвывал про себя чудовищные, пещерно-ящерные глаголы восемнадцатого века, перечитывал скрупулезные записи его прошлых импровизаций, где упоминал неведомые дотоле имена какого-нибудь Скопина-Шуйского или Василия Курбского, ради которых я две ночи напролет сидел над отцовской «Историей Древней Руси» Ключевского; но Феофан предпочитал спрашивать зевающих на задних партах хоккеистов или предупредительно смотрящих ему в рот, теребящих оборки передников девчонок. Я же зеленел от распиравших меня страстей, яростно рвался с парты с вытянутой умоляющей рукой. Но все было напрасно: Феофан даже не поворачивал в мою сторону головы.

И все же, когда он, окончив очередное избиение младенцев и небрежно нарисовав отметки в журнале, начинал свой монолог, я каким-то тайным, болезненным чутьем все острее начинал догадываться, что он говорит, обращаясь… именно ко мне. Ибо возникшая передо мной на страницах отцовских книг ломаная крутая, беспощадная история русских гениев — всех этих сумасшедших, посаженных в остроги, убитых на дуэлях, сгноенных по казармам, — история этих людей оживала в устах Феофана физически — с манерой грассирования или шепелявостью, с чахоточной исступленностью и хмельной безнадежностью. Я физически ощущал бездну их гибели и равнодушие окружающих, о которых Феофан говорил, гримасничая и актерствуя, показывая тоже почти в лицах копеечные заботы обывателей, их муравьиные копошения, их животный страх перед небытием.

Сидя в классе, уставшем от попыток понять желчные пассажи учителя, улавливая ухом, как сзади и сбоку азартным свистящим шепотом играют в «морской бой», я ловил себя на мысли, что смотрю на все это как посторонний. Жалкие, обшарпанные иссиня-вороненые парты, порыжелая от времени и мела унылая доска, мутные, с изломами и трещинами, стекла, за которыми пегий затоптанный снег, гулкий вокзал, надсадно скрежещущие на повороте трамваи — все это в отстраненном и бесцельно обнаженном виде вдруг вставало передо мной, и мне мучительно хотелось плакать от сознания всего этого и хотелось бежать куда глаза глядят, бежать ошалело, до изнеможения, до упаду на то единственное место, что было святым и вечным для меня — на могилу погибшего отца… А где она и есть ли она на белом свете?..

VI

В тот год меня впервые охватило чувство хода времени. Физически крепкий, редко болеющий, я никогда не ощущал ущербности или тоски в смене городских сезонов. Любая пора была хороша: скрипящий свежей капустой снег, парная позеленевшая вода, хрустящая резучая трава… Время было создано для упругих, пахнущих потом мышц, для велосипедных гонок, для лазоревой полированной пленки льда… И вдруг — я ощутил, что живу в маленьком провинциальном городочке, затерянном за Уралом в горловине Сибири. Ощутил, как ничтожно мал и заброшен этот городок от больших стезей — истории, и пронзительным, внезапно обидным чувством наполнилось мое юное сердце.

Поделиться с друзьями: