Взятие Измаила
Шрифт:
– Да я ведь в беспамятстве был, Мария Дмитриевна. А человек-то он хороший, ничего не могу сказать.
Допив чай и рассовав баранки по карманам, Виктор уходил, оставляя после себя запах тюрьмы.
Печка дымила, в комнате было удушливо, мглисто.
Кутаясь в шаль, Маша дышала в открытую форточку и говорила, что все это нестерпимо, что нужно уезжать, просто бежать из этого города и из этой страны, спасаться, что здесь вся жизнь еще идет по законам первобытного леса, звери должны все время рычать, показывать всем и вся свою силу, жестокость, безжалостность, запугивать, забивать, загрызать, здесь все время нужно доказывать, что ты сильнее, зверинее, что любая человечность здесь воспринимается как слабость, отступление, глупость, тупость, признание своего поражения, здесь даже с коляской ты никогда в жизни не перейдешь улицу, даже на зебре, потому что тот, в машине, сильней, а ты слабее его, немощнее, беззащитнее, и тебя просто задавят, снесут, сметут, размажут по асфальту и тебя и твою коляску, что здесь идет испокон веков пещерная, свирепая схватка за власть, то
– рай на небесех, рай на земле, власть народа, власть урода, парламент, демократия, конституция, федерация, национализация, приватизация, индексация
– они любую мысль, любое понятие, любую идею оскопят, выхолостят, вытряхнут содержимое, как из мешка, набьют камнями, чтобы потяжелее было, и снова начнут махаться, долбить друг дружку, все норовя по голове, побольнее, и куда пойти? – в церковь? – так у них и церковь такая же, не Богу, но кесарю, сам не напишешь донос, так на тебя донесут, поют осанну тирану, освящают грех, и чуть только кто попытается им напомнить о Христе, чуть только захочет внести хоть крупинку человеческого, так его сразу топором по голове, как отца Меня, все из-под палки, все, что плохо лежит, в карман, лучше вообще ничего не иметь, чем дрожать и ждать, что отнимут завтра, все напоказ, куда ни ткни, все лишь снаружи, все обман, а внутри пустота, труха, как сварили когда-то ушат киселя, как засунули его в колодец, чтобы обмануть печенегов, вот мол, смотрите, нас голодом не заморишь, мы кисель из колодца черпаем, так с тех пор десять веков тот кисель и хлебают, все никак расхлебать не могут, земли же согрешивши которей любо, казнить Бог смертью, ли гладом, ли наведеньем поганых, ли ведром, ли гусеницею, ли инеми казньми, аще ли покаявшеся будем, в нем же ны Бог велить жити, глаголеть бо пророком нам: «Обратитеся ко Мне всем сердцем вашим, постом и плачем», – да аще сице створим, всех грех прощени будем: но мы на злое възращаемся, акы свинья в кале греховнемь присно каляющеся, и тако пребываем, посади цветы – вытопчут, поставь памятник – сбросят, дай деньги на больницу для всех – построит дачу один, живут в говне, пьянстве, скотстве, тьме, невежестве, месяцами зарплату не получают, детям сопли не утрут, но за какую-то японскую скалу удавятся, мол, наше, не замай, а что здесь их? – чье все это? – у кого кулаки крепче, да подлости больше, тот все и захапал, а если у тебя хоть немного, хоть на донышке еще осталось человеческого достоинства, если тебя еще до сих пор не сломали, значит, еще сломают, потому что ни шага ты со своим достоинством здесь не сделаешь, здесь даже просто бросить взгляд на улицу – уже унижение, ты должен стать таким, как они, чтобы чего-то добиться, выть, как они, кусаться, как они, ругаться, как они, пить, как они, здесь все будто создано, чтобы развращать, тому дай, этому сунь, а не дашь и не сунешь, так останешься, мудак, с носом, сам виноват, кто не умеет давать, тот ничего не получает, кому нечего воровать, тот ничего не имеет, кто хочет просто честно жить и никому не мешать, тот и вздоха не сделает, и если ты, не приведи Господь, не такой, как они, если есть в тебе хоть крупица таланта, ума, желание что-то узнать, открыть, изобрести, написать, сотворить или просто сказать, что ты не хочешь быть среди этих урок, что ты не хочешь принадлежать ни к какой банде, ты сразу станешь у них шибко умным, тебя заплюют, затрут, обольют помоями, не дадут тебе ничего сделать, убьют на дуэли, заставят жрать баланду во Владимирской пересылке, стоять у метро с пачкой сигарет и бутылкой водки, сожгут твою библиотеку, в школе твоего ребенка затравят прыщавые ублюдки, в армии доведут сына до того, что не только себе пустит пулю в рот, но еще и пятерых заодно уложит.
– Здесь нечего больше ждать, – повторяла Маша, закрыв глаза, сжимая ладонями виски, – на этой стране лежит проклятие, здесь ничего другого не будет, никогда не будет, тебе дадут жрать, набить пузо до отвала, но почувствовать себя человеком здесь не дадут никогда, жить здесь – это чувствовать себя униженным с утра до ночи, с рождения до смерти, и если не убежать сейчас, то убегать придется детям, не убегут дети, так убегут внуки.
Вечерами, когда замолкала лесопилка, в квартире становилось тихо, сумеречно, тревожно. Поскрипывало соломенное кресло, цокало перо о чернильницу, в открытое окно вливались запахи резеды, табака и гелиотропа, перевернутая страница незаметно возвращалась на свое место, из-за реки доносились пьяные песни фабричных, луна напоминала косточку
лимона, внизу, в квартире этажом ниже, надрывался ребенок, высоко по краю темнеющего горизонта бесшумно ползла гусеница с желтыми пятнами, это ехали северяне на юг, к морю, в Ялту, Евпаторию, Сухуми, Новый Афон.Иногда приходил Юрьев, бледный, стройный блондин, молодой офицер, только что выпущенный, служивший начальником отряда в местной колонии.
Юрьев приносил Маше охапки полевых цветов, непритязательных, подкупающих, дурманящих.
– Такую красивую женщину, Евгений Борисович, как ваша супруга, – говорил Юрьев, пряча ее руки в свои и прикладываясь к нежным запястьям обветренными губами, тогда Маше становилась видна красная полоска кожи на лбу от узкой фуражки и не по годам ранняя плешь на темени, – нужно баловать, вы слышите, баловать!
Он усаживался на табуретку у окна, солнечные пятна бегали по его белому кителю, обжигая форменные пуговицы.
– Ну и жара сегодня, – говорил Юрьев, обмахиваясь фуражкой и вытирая шею несвежим платком. Когда вытягивал из кармана брюк платок, на пол всегда что-то выпадало: хрусткий коробок, пружинистая шпилька, стержень в проволочной оплетке – заключенные любят мастерить, плести, рукодельничать.
– Ей-Богу, вы счастливчик, и, похоже, сами того оценить не можете в полной мере, – продолжал гость, обращаясь к Д., но глядя на Машу, которая искала глазами ножницы, чтобы обрезать стебли. – Ваша жена удивительная, обаятельная, образованная и вынуждена скучать здесь в этой заплесневелой башне. Что за странное желание жить поближе к небу? Ну-ка, признавайтесь, когда вы в последний раз приглашали Марию Дмитриевну в ресторан? А в консерваторию? Молчите. А когда вы в последний раз сказали ей: пойдем, ты выберешь себе любое платье, какое захочешь, – не помните? Вот вы ее не балуете, Евгений Борисович, а потом локти будете кусать в один прекрасный день. В один прекрасный день. Вот увидите.
Юрьев встал, снова подошел к Маше, еще раз поцеловал ее ладони.
– Природа одарила вас, Мария Дмитриевна, вкусом и инстинктом красоты,
– продолжил он, заложив руки в карманы и становясь то на каблуки, то на носки. – Легкая небрежность в одежде придает вам особую прелесть, вы хорошо сложены, ваша неприступность – это то, что манит в женщине. Худая, гибкая, стройная, грациозная, с изящными, в высшей степени благородными чертами лица, во взгляде светится молодость, красивая, гордая. А походка! Vera incessu patuit dea!
– Не умничайте, – бросила Маша, охватив руками плечи и сев резко на диван. Она вдруг вспомнила, что забыла сегодня по пути домой зайти в аптеку и купить ваты. Диван был продавленным и залатанным, но скрипучим и звонким, будто в нем не пружины, а струны.
Д. каждый раз несмело предлагал гостю партию в шахматы:
– Как насчет реванша, дружочек?
Но Юрьев наотрез отказался играть с ним после того, как в первый вечер потерял на пятом ходу ферзя. Шахматы подарила Д. когда-то Маша на день рождения – изящные, на тонких ножках. Фигурки были выточены каким-то умельцем в столярке зоны. На подметке каждой из них стояла тройка, почему-либо важная для безвестного мастера цифра, срок, наверное. Маша играть не умела, а когда Д. учил ее, как ходят фигуры, принималась хохотать и прыгать конем с доски на стол, потом на тарелку, затем скок на его колено, оттуда на живот.
Доска с расставленными фигурами скучала на подоконнике. Закатившуюся куда-то пешку заменяла абрикосовая косточка, мохнатая от пыли.
Садились пить чай. В дождливые вечера в открытое окно влетали брызги, темнело быстро. В перерывах сонливого дождя от листвы шел шорох, будто кто-то рвал мокрую газету.
– Ну, рассказывайте, – говорила Маша, разливая чай в эмалированные кружки, тоже из зоны, подарок Юрьева к Новому году, – что у вас там новенького.
Но слушала невнимательно, рассеянно. Она пошла на кухню за сухарницей, в прихожей взгляд ее упал на шлепанцы, стоптанные, заляпанные, и она удивилась, как они могут принадлежать ей, здоровой, умной, красивой, молодой.
Сперва Юрьев говорил о зоне неохотно, безрадостно, потом увлекался, принимался рассказывать забавные истории, изображая героев в лицах, пародируя повадки и ужимки, интонацию и выговор вохровцев, сук, опущенных.
Юрьев рассказывал, как охранники торгуют водкой, и какие забавные надписи можно прочитать, если забраться на вышку, и говорил, что, в сущности, никакой зоны нет, там у них то же самое, что и здесь.
– Это удивительно, – восклицал Юрьев, выключая свет, чтобы не летели комары, – жизнь за колючей проволокой идет по тем же самым законам, что и у нас с вами!
И в который раз принимался рассказывать про своих чудо-богатырей, как сержанты воруют продукты у солдат и заставляют для себя готовить отдельно, с мясом, и стоило одному очкарику («вот как вы, Евгений Борисович») возмутиться, как ему сказали окопаться у параши и всем приказали на него помочиться, и вот все подходили по очереди и мочились, а только он хотел что-то сказать, ему сапогом в зубы.
– И все-таки в каждом из них, – заключал Юрьев, отщипывая виноград,
– при желании можно и нужно разглядеть человека.
И, не в силах остановиться, снова говорил, горячо, зажигательно, убедительно о том, что нельзя сажать провинившихся солдат, вроде одного калмыка с какой-то (он пощелкал пальцами) собачьей фамилией, в общую камеру, потому что его там за красные петлички опустили и, выбив все зубы, заставляли совершать непотребства, а потом всласть замучили, или о необходимости отмены прописки, унижающей человеческое достоинство, неэффективной, изжившей себя – когда всякого вновь пришедшего старослужащие прописывают: вколачивают в красивые юные тела звезды с ременных блях.