Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:

Вознамерился спасти всю землю, а тем временем бессилен помочь самому близкому человеку! Так я сидел возле свой Ганны, брал ее прозрачную руку, прислонял свою обветренную всеми ветрами щеку к ее холодному обескровленному лицу и не мог удержать слез отчаяния и раскаяния. Ганна, Ганна! Как же так? За твою чистоту, безгрешность - и такая несправедливая расплата. Ты так щедро дарила жизнь, а у тебя жизнь отнимается без милосердия и без сожаления.

Еще тяжелее мне было от мысли о том, что я изменял Ганне, имел грех перед нею, пусть еще не осуществленный, даже не осознанный, спрятанный так глубоко в сердце, что и сам не мог его разглядеть, но это уже был грех, он уже завязывался и неминуемо должен был прорасти, зазеленеть, радостно и буйно уничтожая все вокруг, распростираясь

пышно и, я сказал бы, неистово. Мотря. Матронка. Роня. Когда въехал во двор в день своего возвращения из Варшавы, первой увидел ее. Стояла на крыльце, будто предчувствуя мое прибытие, будто ждала там уже много дней и недель, не замечала ни дождя, ни ветра, ни холода, одетая кое-как, посверкивала серыми своими глазами навстречу мне, придерживала тонкой рукой одежду, которую рвал на ней ветер. Стояла, будто грех воплощенный. Рука тонкая, но округлая, уже женская, и тело под заветренной одеждой таилось уже не девичье, а женское. А еще вчера было детское. Когда набрало силу? И как растет тело женщины? Тайна тайн.

Я отвел взгляд от Матрониной руки, смотрел на свои руки. Руки для дружеских пожатий и для трудов праведных, руки, чтобы брать, давать, пестовать и карать, руки для сабли и для пера, для грубости и нежности. Какие же неуместные они рядом с тонкими девичьими руками, созданными только для любви, выросшими для ласки и наслаждений.

Внезапно забыл, кто я и что я, остановился перед молодыми глазами, будто на смотринах, сам на себя взглянул со стороны и был доволен. Не отличался красотой, зато знал, что имею добрую презенцию, благородные черты, орлиный нос, взгляд открытый и смелый, брови вразлет, как и мысли, легкость слова, мужская осанка, лицо обгорело от ветров и солнца степного, борозды на щеках - следы дум и переживаний, седина ударила в голову - лишнее доказательство опытности и ясности суждений.

Хлопцы мои Демко и Иванец бросали какие-то глупые шутки молодецкие Матронке, она отшучивалась, а мне казалось, что смотрит лишь на меня, но не осмеливается промолвить мне хотя бы слово, и я тоже растерял все свое мужество и молчал, будто в оцепенении. Но тут выскочил на крыльцо Тимко, за ним с визгом выкатился маленький Юрась, я соскочил с седла, одной рукой прижал к себе чубатую, уже казацкую голову старшего сына, а другой подхватил малого Юрка, а уже и дочь Катря шла к отцу, и пани Раина появилась будто ниоткуда и рассыпалась в своих шляхетских радостях и восторгах, только тогда приблизилась и Матронка, и я вплотную увидел ее серые глаза под темными бровями, и сердце мое резануло страшной болью от давнего-давнего воспоминания, еще переяславского, когда такие же глаза из-под таких же бровей смотрели на меня с любовью, страхом и надеждой. Серые глаза под темными бровями. Ганнины глаза.

– Где мать?
– спросил я детей, не видя Ганны.
– Что с нею?

Никто мне не ответил, но я уже и сам знал, и неземной страх овладел мною.

Теперь гладил Ганнины помертвевшие руки и плакал над ее судьбой и над своей. Человек умирает, угасает медленно и неуклонно, и не помогут ни короли, ни боги, никто и ничто. Где тайна жизни и смерти, существования и небытия?

– Ой Богдане, Богданочку, - шептала мне Ганна, - как же один останешься? Бог вразумил тебя, что ты приютил у нас пани Раину. Она добрая женщина и пригожая. Будет тебе хозяйкой и женою. Послушай меня, Богданчик, обещай мне...

Даже на смертной постели не могла проникнуть моя несчастная Ганна в мрачные глубины моего сердца, не почувствовала затаенного, не даровано ей ясновидение того, что свершится, - таким великим и непростимым был мой грех.

– Прости меня, Ганна, - попросил я ее, - прости.

– За что? Разве ты виновен?

В самом деле, виновен ли? Что делал до сих пор, как жил, какими нуждами, заботами и страстями? Дал ли волю сердцу своему хотя бы раз, думал ли о нем, позаботился ли? Человек должен отшуметь смолоду. Целые годы молитв и сурового воздержания у иезуитов, два года жестокой турецкой неволи остановили меня, будто коня на скаку, сломилось во мне все надолго, будто и навсегда, когда же проснулась душа, почувствовал: не будет теперь мне удержу

ни в чем! Знал, что и смерть Ганнина не станет преградой, а, может, только откроет мне дорогу к греху.

Страшные мысли и страшная душа моя, но что я должен был делать?

Раздал варшавские подарки домашним, привез из Чигирина лекаря шляхетского, попросил священника субботовского помолиться о здравии моей несчастной Ганны, а потом закрылся в своем покое на несколько дней, никого не пускал к себе, не хотел видеть. Чувствовал себя старым и одиноким. Человек и рождается для одиночества, ибо разве не в тайне зачинают его и приводят на свет? А живешь на людях, и отплачивают разве лишь тем, что приходят на твои похороны. И уже тогда снова получаешь свое одиночество на веки вечные.

Днем время проходит незаметно, оно растрачивается между хлопотами и мелочами, а ночью, когда никого и ничего вокруг, когда ты один, - время течет, будто река, оно окружает тебя темным морем одиночества, которое плывет в безвесть с неудержимой медлительностью и упорно несет тебя с собой.

Куда я плыву и куда плывем все мы? Только ли к смерти или еще к какому-то неведомому берегу, где ждет нас утешение?

Ничто не помогало мне тогда. Ни трубка, ни горилка, ни бандура старенькая. Бродил я по светлице, слонялся, будто домовой, к окнам боялся подойти, чтобы не видеть божьего света, успокаивало меня разве лишь теплое старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул лавку к двери, сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре. Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца.

Ой у нашiй у славши Українi

Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години...

Трудно даже сказать: слагал ли и пел я свое или напевал уже слышанное когда-то о славной победе Наливайко над гетманом коронным Жолкевским при Чигирине? Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой же темной деревянной матице, и, может, один лишь вид дерева действовал на меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного.

Бували й мори,

Й вiйськовi чвари,

Нiхто ж українцiв не рятував,

Нiхто за них боговi молитов не посилав,

Тiльки бог святий наших не забував,

На великi зусилля, на одповiддя державi

Ох, у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло несколько раз: много раз сильно громили мятежников, таборы их крепко разрывали, их самих по нескольку тысяч вырубали, но что же! В один день их погибнет столько, а на второй-третий день сразу же на это место прибывает еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!"

То не хмари по небу громом святим вигримляють,

То не святих вони до бога проводжають.

То ляхи у бубни ударяють,

У свистiлки та в труби вигравають,

Усе вiйсько своє докупи в громаду скликають,

Щоб iшли всi до громади на послуханнє,

Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнє.

А послухавши, коней сiдлали,

Через Бiлу-рiчку [14] перехiд великий мали.

А перейшовши, обгороди да шанцi робили,

Ув укрiп гармати становили.

14

 Здесь: Тясьмин.

А поперед гармати три хрести вколотили.

А що перший хрест, то Сомко висить,

Сомко висить, барзо голосить,

А що другий хрест, то Богун висить,

Богун висить, шаблюкою лопотить.

А що третiй хрест, то порожнiй стоїть,

Усiх iнших козакiв до себе пiджидає,

Козакiв пiджидає, козакiв оглядає,

Хто первий пiдiйде, того гармата уб'є,

Хто другий добiжить, того самопал цапне,

Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде,

Хреститься буде й молитися стане,

Поделиться с друзьями: