Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:

– Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы?
– горько засмеялся я. Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле?

– Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится.

Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной.

Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо?

Королевский привилей

мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона.

Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом.

И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец.

Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине.

Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий?

Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел.

Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же?

Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала

низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли.

На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет.

Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола.

Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье!

Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой.

Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой:

А козак у корчмi п'є-гуляє, корчму схваляє:

Ой корчмо, каже, корчмо-княгине!

Богацько в тобi казацького добра гине!

I сама єси неошатно ходиш,

I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш...

Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах.

Поделиться с друзьями: