Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне бы, конечно, в этом ни шиша не разобраться, — шибко ли я смыслил в их собачьем языке? — если бы не догадался сунуться-податься к Володе-студенту. Оказалось, что немецкий он знает куда даже лучше, чем свой французско-египетский; французский-то он только в госпитале и начал учить, от безделья. Ну, он, ясно, не все сам переводил, заставлял прежде меня пыхтеть — тоже ведь воспитатель, — но, как-никак, а без него мне бы и с места не сдвинуться.

И письма были по-своему интересными. Любопытно же знать, как те сволочи живут, какою ноздрей дышат. Ну, скажем, в одном из писем мать жаловалась своему любимому Рудди-Срудди, что стали случаться перебои с натуральным кофе, а ей это нелегко пережить. Я вспомнил, как запростяк тетя Леля раздобыла такое — тьфу! — такой кофе у нас, и даже чуть-чуть обрадовался, что, может быть, им, паразитам, живется не слаще нашего. Но дядя Миша Кондрашов невесело усмехнулся:

— Да, брат, нам бы ихние заботы...

Да я и сам уж понял, что совсем понапрасну обрадел: в том же письме дальше стояло, что случаются перебои и со свежими сливками к завтраку; какая-то фрау Циммерман, которая поставляла — Володя

так и перевел: не приносила, допустим, там, а именно поставляла фрау Миттель те самые сливки, была удручена, как там писалось, недостатком в хозяйстве мужских рабочих рук.

— Вот совершенно и ясно теперь. Без всяких газет, — злым, сухим, необычным голосом сказал дядя Миша. — То они и гонят людей к себе в неметчину. Рабочий скот.

— Гнали! — подправил его Володя-студент.

— Теперь — гнали. Ну ладно, мы их самих наконец-то куда надо гоним.

Дядя Миша и Володя толковали, истолковывали и растолковывали мне, когда я чего не понимал, всякие подобные моменты в письмах. Но больно-то растолковывать не часто было и нужно. Прочитав про сливки, я чуть не задохнулся от ненависти: обжираются там, суки, гады, мародеры, грабители, обворовали полмира, кровососы!

Еще одна штука, кольнула мне глаза безо всяких дяди Мишиных и Володиных объяснений. Каждое письмо той старой стервозы фрау Миттель или начиналось, или заканчивалось обязательно ихним псиным гавканьем — хайль Гитлер. Даже ее кривопузый Рудди своему подлюге-другу, будущей жидкохвостой вороне, теперь, конечно, сто лет как нашими сбитой, и то так не писал. А у нее завсегда: или начинается «Хайль Гитлер! Майн либер зон!» * , или заканчивается: «Хайль Гитлер! Дайнэ либэндэ мутти» ** . Испресмыкались, видать, там прямо до блевотины перед ихним задристанным фюрером. Подумаешь, вождь! Вошь, рахит недоношенный... У нас Иосиф Виссарионович — тоже величайший вождь всего советского народа, да никто же ведь так не пишет: да здравствует товарищ Сталин, целую...

*

Мой любимый сын! (нем.).

**

Твоя любящая мамочка! (нем.).

Когда письма были переведены, я, прежде даже чем показать переводы отцу, потащил их в школу, ну и, само собой, не удержался, чтобы не похвастать на уроке немецкого. Конечно, отец знал, что делал: не только я, но и ребята в классе поняли, что пороли по поводу обучения дойч чушь собачью, а Вагря, наверное, думала, что произошло какое-то чудо. А сама ведь и виновата! Такие письма — это тебе не какие-нибудь всем отошневшие маус, маус, комм хераус *** ! Действительно, нахераус нам и сдались такие немецкие языки! А тут Вагря и сама-то была аж на седьмом небе. Им зибэнтэн химмель, если уж говорить опять по-немецки...

***

Мышка, мышка, иди сюда! (нем.).

Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку.

Вот какое было оно:

«Здравствуй, дорогой друг Ульрих!

Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить.

В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном.

К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...»

В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул:

— Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял?

Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог.

«...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному

историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!

Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!

Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!

Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».

Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..

Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.

Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!

— Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!

— Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.

Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:

— Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?

Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.

— Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч * . Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...

*

Я говорю по-немецки.

Поделиться с друзьями: