Я бросаю оружие
Шрифт:
Пропадай моя телега все четыре колеса — я знал, что из особенной шамовки у матери есть поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол, потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.
Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:
— Для Оксанки, поди, берег? А потом — возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь, купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!
Я опешил. Это вместо спасиба-то?!
Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и Мамаеву правоту.
И — прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов называли
Кличку такую я ненавидел, словно он меня в глаза называл какой-то размазней и маменьким сынком. Хорошо еще, что ребята не понимали что к чему, а Манодя, который про то знал, очень добрая душа, и, кроме Мамая, меня эдак никто не дразнил.
Вот уж потом-то мы с ним из-за того не раз и не два хлестались.
Иногда, когда я был с ребятами, я совсем забывал про Оксану. Иногда же, особенно когда мы на чем-нибудь погорали, жизнь оборачивалась не такой безоблачной и грозила неприятностями, я с раскаянием вспоминал то время, когда мы так хорошо, правильно и покойно жили все вчетвером у нас. Вспоминать было и радостно, и, одновременно, как-то щемливо, грустно.
Я почему-то словно догадывался, что и Оксана тоже хотела бы по-прежнему дружить со мной. Я это чувствовал, например, по тому, что она ни капелечки не удивилась, когда я, чтобы пусть как-нибудь встречаться с ней, вдруг да и записался в тот Семядолин юннатский кружок при доме пионеров, хотя всякие там сады-садочки, цветы-цветочки и зверушек-мурушек, не в пример ей, терпеть не мог: над страной проносится военный ураган — вот что я понимал. И когда она встречала меня где-нибудь на улице одного, она всегда с удовольствием разговаривала со мной, рассказывала, что у них в школе, что дома: что пишет с фронта отец, как тетя Леля, как Боря. Когда же она видела меня с моими ребятами или я ее в компании девчонок, мы оба делали вид, что не знаем друг друга.
Не знаю, как ей, — мне от этого делалась смутно и неловко. И брало зло на себя: почему я не могу подойти к ней при всех и всем им сказать, что она есть мой лучший друг, лучше, чем даже Мамай или Манодя, и что только посмейте ее обидеть! Пусть бы зарились, как хотели. Мне бы тогда, наверное, жить сразу стало радостно и легко. Но я понимал, что, как бы мне ни хотелось об этом прямо в глаза всем сказать или просто хотя бы рассказать, я должен держать в ни одному человеку не доступной тайне, иначе нас задразнят и засмеют. И, клятва клятвой, но я знал также, что один не смогу уберечь и защитить Оксану ото всех.
Я однажды не выдержал — пробовал рассказать-посоветоваться с дядей Мишей. Я знал, что дядя Миша-медведь тоже очень добрый и надежный человек. Не до конца, конечно, я ему рассказал, а так, вообще, не называя, кто там и что, а будто случилось такое у моего знакомого. Он мне на то ничего не сказал, только лишь улыбался и шутейно сделал малую смазь по вихрам. Я испугался, что он потом будет сгальничать надо мной, но, когда в палату пришли наши, а затем и его ребята, он смотрел на меня совершенно спокойно, будто ничего не произошло и никаких таких разговоров между нами не было. И на этом ему — спасибо.
Раз я разоткровенничался и перед Манодей. В тот вечер мы впервые пробрались, сняв со смежной двери посудный шкаф, в комнату Игоря Максимовича, конструктора радиозавода, и включили его приемник — Маноде надо было посмотреть какие-то лампы, сопротивления и вообще схему; мы тогда не знали еще, что Игорь Максимович и так бы все разрешил, а когда просидели там полночи, нам шибко понравилось, так что и после, даже когда и покорешили с Игорь Максимычем,
нет-нет да лепили скачки в его комнату — вот как вчера. Но — ничего не брали. Кроме бутылок самых завалящих и старых газет. Мамая где-то не было, мы сидели во всей квартире вдвоем, если не считать Манодину сестренку Нинку, которая вечно спала с голодухи.Приемник у Игоря Максимовича был, конечно, здравский, брал не только Москву, но и несколько иностранных станций. Электричество мы, само собою, не зажигали: в их доме электричество подключили одному Игорю Максимовичу, остальные жильцы, как и весь почти город, сидели при фитюльках-мигалках-коптилках; мать, правда, заставила Манодю втихую, иголками подцепиться к проводке конструктора, чтобы можно было иногда пользоваться самодельной, Манодиной же выделки, электроплиткой; а сколько электросвета сжигает Игорь Максимович, — на заводе, видать, большая шишка, — никто не учитывал; у него даже радиоприемник был разрешенный — он его по праздникам пускал на всю катушку в открытую, для всех.
...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем из «Сильвы» или даже из «Большого вальса», который мы потом посмотрели. Мы такой никогда не слышали.
Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем загадочном свете углей в «буржуйке», поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно, близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы; станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.
А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась, переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было надо, чтобы совсем укачало.
Да, покуда спали, раскоптилась мигалка-фитюлька — пригорел фитиль. Может, и это нас тоже спасло: я, наверное, и проснулся от чадной вони, а угар-то печной ничем ведь не пахнет, и Томка, когда я ее растолкал, почуяв чад, сразу же сообразила и мне сказала:
— Нашатырный спирт!
Неплохо, видно, она все-таки училась на медицинскую-то сестру.
Ну, в общем, обошлось благополучно. Лишь Борю сильно тошнило, слабенький он. А нам под конец стало даже и весело. Нужно было убрать копоть от мигалки, чтобы матери ничего не узнали, а то потом испереживаются все, как нас одних оставлять, а было ее! Свету от этих фитюлек фиг да маленько, а вони! Копоть висела аж такими тенетами с потолка, а в носах у нас было черным-черно. С угару мы пошатывались, ровно пьяные, и, ровно пьяные, веселились-смеялись, покуда делали приборку.
А потом нас сморило опять. Уже от усталости и от слабости. Комнату мы сильно выстудили, когда проветривали, и улеглись все вчетвером опять под нашим одеялом, как бывало. И Оксана через дрему сказала:
— Ой, Витечка! Ты ведь нас прямо спас. Говорят, что можно и совсем-совсем угореть. А в бомбежку нас спасал, давал машины, может быть, ваш папа...
— Ты же говорила — бригадный комиссар? А отец — батальонный.
— Ну, может быть, у него не ромбы были, а шпалы, я перепутала...