Я и Он
Шрифт:
„— Говорю тебе, — не унимаюсь я, — у меня есть доказательства, что мой сын — не мой сын.
— Какие такие доказательства? — Забыл, что ли, как я вошек из бровей выцарапывал? Как раз в то время, когда Чезарино был, так сказать, зачат. Эудженио зачастил в наш дом чинить колонку в ванной. Я предлагал ее заменить, а он уверял, что колонка еще послужит. И вот как-то утром смотрюсь я в зеркало перед бритьем и вижу… сам не знаю что, какую-то фигульку серо-коричневого цвета, вроде запекшейся кровяной корочки, прилипшую к брови над правым глазом. Ну, корочка и корочка… вырываю ее ногтями из брови, гляжу — а у нее, у этой корочки, темные ножки шевелятся. Тут уж я не на шутку всполошился, внимательно осмотрел обе брови, волосы на груди, под мышками, в лобке: полным-полно! Битый час выдергивал я эти, с позволения сказать, корочки и швырял их в раковину, так что под конец вся ее поверхность пестрела темными точками. Как сейчас помню: они отчаянно бултыхались и дрыгали ножками. Если это, по-твоему, не доказательство…
— То-то и оно, что не доказательство.
— Почему же?“ „Он“ выдерживает паузу и отвечает насмешливым, напевным голоском: „- А кое-кто, между прочим, чик-в-чик об эту пору начал валандаться со всякими непотребными девицами, что подкарауливают дружков на одной загородной аллейке. А кое-кто, между прочим, полюбовно сговорившись со своим несравненным инструментом, чуть ли не каждый вечер подсаживал в машину одну из тех девок. А кое-кто, между прочим, частенько уединялся
— Хватит, хватит, хватит!“ Протягиваю руку, глажу Чезарино по головке. Взгляд переходит от лица к туловищу и останавливается на животике. У Чезарино вздутый натянутый животик, а пупочек напоминает белый узелок. Между пухленькими, кривенькими ножками, совсем не самостоятельно, словно заостренное продолжение бpюшкa, торчит крошечный, но совершенный пенис, такой же молочно-белый, как и остальное тельце, с еще гладким и без единой морщинки мешочком яичек. Сам не понимаю почему, — пока Чезарино смотрит на меня снизу вверх и время от времени раскачивает ручонками манеж, — сам не понимаю почему (точнее, прекрасно понимаю: как и все неполноценные существа, дети вызывают у меня симпатию и нежность), я умиляюсь при виде этого крошечного отростка. Мне кажется, что Чезарино, пожалуй, будет удачливее меня. Он вырастет, станет большим. Вместе с ним вырастет и станет большим его член. Но даже если он окажется таким же непревзойденным, как мой, что представляется менее вероятным, наверное, он будет тихим, бессловесным, отрешенным. Одним словом, полноценным, возвышенным, сублимированным! И Чезарино не будет, подобно мне, тратить время на препирательства с „ним“; он не будет, как я, попадать в дурацкие положения. Из него выйдет, что называется, цельная личность; его не будут терзать внутренняя двойственность и противоречия. Короче говоря, это будет полноценный, психологически защищенный, сублимированный мужчина! Я глубоко вздыхаю, снова глажу Чезарино по головке и выхожу из детской. В третий раз двигаюсь по коридору вслепую. Иду прямо в нашу спальню, медленно поворачиваю ручку и приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проникнуть во мрак, подобный ко ридорному, но вдвое жарче — более спертый, более „женский“. Закрываю дверь, протягиваю руку к тумбочке, нащупываю кнопку на абажуре, но не нажимаю. Что делать? Разбудить Фаусту и вытащить ее на кухню варить кофе? Или, по „его“ указке, раздеться, залезть в постель и приласкать, потискать ее, однако не заходить слишком далеко в проявлении сдерживаемых, хотя и пылких, супружеских чувств? Возможно, я склонился бы ко второму варианту, если бы, как всегда не вовремя, „он“ не принялся меня подзуживать.
„— Смелее, чего ждем? Разоблачайся да ныряй в постель“.
„Его“ нетерпение, как обычно, настораживает меня.
„— Тебе-то что за дело, нырять мне в постель или не нырять?“ От явного любовного недержания „он“ проговаривается: „- Да чего там! Будь что будет. Лиха беда начало“.
Я тут же ополчаюсь на „него“: „- Ну уж нет, на сей раз никакого начала быть не должно. Ни начала, ни продолжения. Если я и подлягу к Фаусте, то лишь потому, что еще питаю к ней нежность. Хотя что ты в этом понимаешь? Что для тебя нежность? Ничто — пшик, ноль без палочки.
— Ха-ха-ха: нежность! — Ничего смешного: представь себе, нежность.
— Я тебя умоляю! А если по правде? По совести? А если вспомнить все как было? Нежность! Да если хочешь знать, твой брак с Фаустой — это мое детище, которое я задумал и осуществил в мельчайших деталях.
— Выходит, по-твоему, я Фаусту вовсе и не люблю? — Любишь ты ее или нет, меня не колышет. Для меняглавное — внушить тебе раз и навсегда, что этот брак — мое творение. Мое, как моими были твои шашни с тибрскими мокрощелками. И то сказать: кто уломал тебя звякнуть в один прекрасный день по одному номерку, который тебе подкинул услужливый приятель? Кто на заговорщицкий вопрос, желаешь ли ты столовый сервиз на шестнадцать, восемнадцать или двадцать четыре персоны, заставил тебя рявкнуть в ответ: „На шестнадцать, ясное дело, на шестнадцать!“? А кто заставил тебя на следующий день нестись сломя голову на час раньше в один особнячок, на одной улочке, в одном квартальчике, нажать на звонок под одной табличкой с надписью „Марью-мод“, взбежать через две ступеньки по одной лесенке, ждать, дрожа от нетерпения, перед одной дверцей? Кто заставил тебя выпалить, когда дверь открылась и Марью (черное платье, бледное, бесцветное лицо, большие черные глаза с томной поволокой, темный пушок на верхней губе, желтая сантиметровая лента перекинута через шею, черная юбка обужена там и сям белой наметкой) возникла на пороге: „Я за сервизом на шестнадцать“. Кто заставил тебя разгуливать, подобно льву или, точнее, обезьяне в клетке, по примерочной (красный диван, черный обезглавленный манекен, трехстворчатое зеркало, на столике ощетинилась булавками пепельница), покуда не распахнулась дверь и Марью не подтолкнула в салончик Фаусту со словами: „Сервиза на шестнадцать пока нет. Этот на восемнадцать. Есть еще на двадцать четыре. Короче, обеих возьмешь или только ее?“ Кто заставил тебя ответить с жадностью: „Беру обеих“? Кто, уже в спальне (широкая, низкая, квадратная кровать, узенькие проходы между кроватью и стенами, ты с одной стороны, две девицы с другой), заставил тебя наблюдать с вытаращенными глазами, как молодая сводница ласково, медленно, любовно, бережно и участливо раздевала для тебя Фаусту, расхваливая по ходу дела ее прелести („Где ты еще найдешь такую девочку? Смотри, какая у нас мордашка, кругленькая, загореленькая, экая шалунья: зубки беленькие, глазки черненькие… А грудки, ты только посмотри, что за грудки: маленькие, тверденькие, не робей — потрогай, вон какие упругие. А животик — кругленький, выпуклый! А пупочек такой глубокий, почти и не видать, прямо как у деток, ах какой пупочек, просто загляденье! А попка, где ты найдешь такую попку, глянь, какие на ней чудные ямочки, такие и на щечках не у всякой увидишь, да этакую попку хоть сейчас на витрину выставляй. А бедрышки, а ножки, а ручки, а пальчики?! Да чего там, ты сюда посмотри: ты у кого-нибудь лучше видел? Протяни руку, потрогай: чувствуешь, какая нежная, какая мягкая, чувствуешь?“)? Кто, после такого подробного, такого умильного представления, заставил тебя отказаться от „сервиза“ на двадцать четыре персоны, то бишь от Марью (уж я-то знал, каков я есть, когда сойдусь с Фаустой), и попросить остаться наедине с „сервизом“ на восемнадцать? Кто заставлял тебя на первых порах посещать салон „Марью-мод“ каждый божий день и в конце концов подбросил мысль договориться с Марью, чтобы Фауста приходила к тебе домой? Кто заставлял тебя часами простаивать у входной двери, прильнув к ней ухом: остановится лифт на твоей лестничной площадке или не остановится, застучат каблучки Фаусты по плиткам или не застучат? Кто в один прекрасный день заставил тебя попросить Фаусту не садиться больше в лифт, а подниматься на одном дыхании до пятого этажа по лестнице, и все для того, чтобы она подходила к твоей двери запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и волнующейся грудью? Кто, наконец, спустя год убедил тебя, что ты влюблен в Фаусту, что жить без нее не можешь и что, короче говоря, должен на ней жениться? Перейдем к женитьбе. Кто тебя надоумил, уже после венчания, свадебного банкета в ресторане, перелета в Париж и прочей мутоты, кто, спрашивается, надоумил тебя в номере парижской гостиницы „продолжать“ все точь-в-точь как в салоне „Марью-мод“, а именно: как бы в шутку положить на тумбочку, когда вы насытились друг другом, ровно столько,
сколько, уходя, ты оставлял Фаусте в Риме? Короче, кто дал тебе тем самым понять, что, несмотря на священника, алтарь, кольцо и проповедь, все продолжается как раньше, на прежний манер, что твоя женитьба тоже была его работой, его детищем, плодом исклюючительно его трудов?“ Вот „он“ каков, настырный, безжалостный. Однако я как ни в чем не бывало отвечаю: „- Пусть так, но Фауста родила мне сына. И в конце концов я к ней привязался. Не люби я ее, разве смог бы я жить с женщиной, в которой не осталось ни малейшего намека на прежнюю Фаусту? Которая изменилась настолько, что прежнюю Фаусту напоминает так же, как день напоминает ночь? — Ха-ха-ха! — Ты чего? — Как ни крути, а все, что ты делаешь, ты делаешь ради моего удовольствия. Неужто тебе до сих пор не ясно, что и живешь ты с теперешней Фаустой, которая, как ты выражаешься, напоминает былую так же, как день напоминает ночь, именно потому, что мне это нравится, понял? Мне нравится, что Фауста изменилась до неузнаваемости.— Да что ты городишь! Это я заставляю тебя жить с сегодняшней Фаустой, в которой не осталось ни малейшего намека (твои слова!) на Фаусту десятилетней давности. Это я заставляю тебя находить удовольствие в превращении Фаусты тогдашней, гибкой, крепкой, стройной, упругой, в Фаусту сегодняшнюю, слабосильную, увядшую, раздавшуюся, бесформенную. Это я, наконец, заставляю тебя получать наслаждение от мысли… скорее, даже не от мысли, а от созерцания того, как Фауста неудержимо переходит от цельности к разложению, от твердости к распаду.
— Вранье все это, я ее люблю, я…
— Проведем эксперимент. Ведь Фауста здесь, лежит в темноте, уже проснулась и ждет, когда ты надумаешь открыться. Протяни руку. И внутри сегодняшней Фаусты ты нащупаешь Фаусту вчерашнюю. Тогда ты поймешь, что тебя соединяет с ней вовсе не любовь“.
Представленный таким образом „его“ постоянный, жизнерадостный, упрямый девиз „Будь что будет“ убеждает меня. Конечно, все это лишь игра воображения — искать внутри одного тела другое, которого, увы, давно уже нет; однако, что греха таить, я всегда испытывал слабость ко всякого рода причудам фантазии, особенно если они навеяны „им“. Недолго думая, вытягиваю руку, шарю в темноте и натыкаюсь пальцами на лицо Фаусты, утонувшее в подушке под спутанными волосами. В тот же миг ее рука перехватывает мою, подносит к губам и целует. Затем ее голос произносит: — Наконец-то ты пришел.
— Привет.
— Почему бы тебе не лечь рядом со мной? Еще рано, поспим немного вместе.
— Нет. Сначала я хочу поласкать тебя. Откинь простыню, сними рубашку и приготовься.
„Он“ дает добро: „- Молодец. Сейчас увидишь, прав я или нет“.
После долгого шуршания и томительной возни Фауста чуть слышно бормочет: — Я готова.
„Он“ тотчас вмешивается назидательным тоном: „- Протяни пальцы к ее лицу, очерти овал“. Выполняю.
„Он“ не унимается: „- Чувствуешь, как под разбухшей морденью кроется некогда безупречная мордашка? Смекаешь теперь, что на самом деле Фауста двулика: одно лицо у нее сегодняшнее, а другое — вчерашнее, внутреннее?“ Так и есть. По крайней мере, так мне кажется под магическим воздействием „его“ слов. Тщательно ощупываю овал ее лица и действительно чувствую, что „внутри“ скрывается личико Фаусты десятилетней давности. Надо же! „- Теперь спускайся вдоль шеи, по пути обозначь парочку толстых складок и смелее на грудь. Ну вот, под твоими пальцами две большущие, полупустые резиновые грелки с плотно закрученными пробками. Разве не чувствуешь ты внутри этих овальных податливых грелок два недозрелых персика? А внутри сегодняшних сосцов-пробок вчерашние соскибутоны?“ С неохотой вынужден признать, что „он“ прав. Тем временем „он“ продолжает: „- Перемахни с груди на живот. Неужели не узнаешь в этом изношенном, раздолбанном чемодане былой серебряный поднос, плоский и круглый?“ Внушение срабатывает.
„Он“ снова погоняет меня: „- Спускаемся дальше, по приставной лесенке из волосков, соединяющих елочкой пупок и пах, и запускаем пальчики в густую шерстку, укутавшую лобок. Отыщи в этой пуще влажную, извилистую тропинку. Пройдись по ней, меж раздвинутых ног, ниже, ниже. До самого пухленького, потного узелка ануса. Сейчас eе лохань наводит на мысль об открытой ране с отвислыми, драными краями, как после удара саблей. А не припомнишь ли на месте этой безжизненной, вывернутой прорехи кругленькую, цепкую присоску, которая десять лет назад сжимала меня с отчаянной силой, словно пыталась вовсе отхватить, вроде тех маленьких резаковгильотин, какими в табачных лавках о брубают кончики сигар?“ „Его“ красноречие доканывает меня. Сознавая свое преимущество, „он“ наседает: „- А теперь скажи ей, чтобы перевернулась и легла на живот.
— Это же тебе не яичница! — Делай, что говорят“.
Повинуюсь и передаю приказание Фаусте, которая, в свою очередь, безропотно повинуется мне. Тогда, точно заправский патологоанатом, склонившийся вместе с учениками над трупом, распластанным на анатомическом столе, „он“ с научным апломбом поясняет: „- Ну-с, протяни руку и обведи пальцами два громадных полушария, на которые раздваивается спина ниже поясницы. Оценил масштабы? Приложи ладонь к их выразительной выпуклости и отдай должное этому гладкому, пустынному пространству. Сложи пальцы гребнем, запусти их в срединную расщелину и убедись, насколько она глубока. А теперь попробуй-ка вспомнить миниатюрные, крепенькие, упругие, мускулистые ягодицы десятилетней давности и скажи, разе ты не чувствуешь, как они подрагивают внутри сегодняшнего расшатанного, обмякшего седалища?“ Неожиданно, как будто в подтверждение того, что скрытая цель этой болтологии все та же, из темноты раздается голос моей жены: — Ну что, потрахаемся? Мигом пробуждаюсь от липкого, соблазнительного наваждения, в которое „он“ незаметно меня погрузил, охмурив всякими небылицами про какие-то там формы, спрятанные одна в другой, как матрешки. И снова, в который уж раз, я готов „отступиться“. И снова, в минуту презренной похоти, я собрался растратить впустую драгоценные силы, которые могли бы спасти меня от посредственности и гибели. Ничтожеству Фаусты, готовенькой, с широко расставленными ногами, вполне под стать ничтожество автора этих строк, тоже готовенького — с „ним“, разбухшим тем временем до неимоверных размеров. Мы стоим друг друга! Два сапога пара! Оба одного покроя: как бы посмачней перепихнуться — вот и все заботы. Оба отступники! И не она „снизу“, а я „сверху“, как полагалось бы, нет — один к одному! Одно паршивой масти! И обоими погоняет „он“! Да так, что они и пикнуть не могут! Одним миром мазаны! Вот-вот под одной простыней нажарятся! Крайне грубо я отвечаю Фаусте: — Никаких траханий. Вставай-ка, накинь халат и пошли на кухню. Сваришь мне кофе, заодно и потолкуем.
Естественно, „он“ встает на дыбы, как рыбак, у которого после бесконечного ожидания прямо с крючка срывается рыбка: „- Да ты чего? Прямо сейчас, что ли? Когда все уже на мази?“ Не обращаю на „него“ внимания. Одной рукой нажимаю на кнопку выключателя, другой одновременно открываю дверь. Не оборачиваясь, выхожу из спальни. И вот я снова на кухне. Сажусь за стол и задумываюсь. Ясное дело: ничтожество и есть ничтожество, раскис от избытка чувств. А „он“ и рад удобному случаю выкрутить мне руки. Но не тут-то было! Я должен сделать так, чтобы чувствовать себя „над“ Фаустой, а ее удерживать „под“ собой. Это будет садистское „над“, и оно неизбежно вызовет со стороны Фаусты мазохистское „под“. В каком-то смысле это будет надуманное „под“; в нем не будет той отрешенной непроизвольности, до которой мне, увы, еще так далеко. Словом, обычное „над“ закомплексованного неудачника, который перед лицом еще большего неудачника, чем он, делает вид, будто все у него в полном порядке. Однако и это лучше, чем ничего. Только как одним махом достичь этого превосходства? Озираюсь вокруг, и ответ моментально приходит в голову.