Я ищу детство
Шрифт:
А мы, дети от первого до четвёртого класса, стояли низкорослой толпой в десяти шагах от повисшего на коновязи головой вниз немецкого парашютиста, роняющего на землю одну за другой крупные капли крови. А рядом на деревянных щитах лежали убитые колхозницы и маленькая Люся Волкова.
Хромой старик, никуда не дозвонившись и ни до чего не докричавшись, с озлобленным, решительным лицом и висящими на плече крепкими немецкими сапогами, которые он по всем правилам военного времени, очевидно, снял с пленного парашютиста, вышел из сельсовета. Он мельком, хмуро взглянул на нас, потом подошёл к убитым колхозницам, несколько секунд сердито смотрел на них, вздохнул и перекрестился. После чего поднял с земли приготовленную
Мы все толпой двинулись за ними.
Старик сунул немцу лопату и показал рукой — копай! Парашютист всё понял. Собрав последние силы, он выпрямился, оглядел всех нас, низкорослой толпой стоявших вокруг него, и начал рыть себе могилу. Хромой старик хмуро и недовольно следил за его медленными движениями.
Парашютисту неудобно было нажимать на лопату босой ногой. Он тяжело взглянул на старика и показал рукой на свою босую ногу. Старик понял, снял трофейные сапоги с плеча, развязал тесёмки и бросил пленному один сапог. Немец с трудом натянул сапог. Мы молча стояли вокруг с бесстрастными, повзрослевшими лицами и остановившимися глазами, наблюдая эту сцену, о которой ещё день назад мы все ужаснулись бы даже и подумать. (Может быть, с того самого дня и появилось у меня в глазах это «остановившееся» выражение, которое запечатлелось на фотографии с белым уголком, на которую я снялся для какого-то документа, когда вернулся в Москву. Хотя какой документ мог быть нужен тогда мне, одиннадцатилетнему?.. Значит, был нужен, время было военное, сорок первый год.)
Парашютист в одном сапоге рыл яму. Теперь дело у него двигалось быстрее. Хромой старик достал кисет, свернул толстую козью ножку и закурил.
Когда яма углубилась на полметра, не больше, старик махнул рукой. Немец выпрямился, держа лопату в руках наперевес. Это был рослый, широкоплечий и светловолосый мужчина лет тридцати. Если бы не его раны, он, конечно, легко разделался бы со своим конвоиром и всеми нами. Но слишком много крови, видно, он потерял, чтобы чувствовать себя способным к сопротивлению. Он был уже не жилец на белом свете и сам понимал это. И поэтому, по всей вероятности, даже одобрял решение старика избавить его поскорее от жизни и мучений. И между ним и стариком по этой причине как бы существовала некая согласованность действий. (Старик, пока немец рыл яму, не докурив до конца самокрутку, подозвал к себе одного из деревенских пареньков, стоявших вместе с нами, отдал ему окурок и показал, чтобы тот отнёс его парашютисту. Немец несколько раз жадно затянулся, посмотрел на старика и кивнул ему.)
Но сейчас, когда могила была относительно готова, последняя капля жизни, видимо, вспыхнула в парашютисте, и он стоял с лопатой наперевес, сжимая её в руках.
Старик угрожающе поднял берданку. Наши девчонки, наверное, не понимавшие до этого, для чего роет немец землю (может быть, для того, чтобы похоронить убитых колхозниц и Люсю Волкову), теперь всё поняли и с криком и плачем бросились бежать. Но мы, мальчишки, все остались стоять на месте.
Парашютист отбросил в сторону лопату, что-то хрипло крикнул и сделал шаг вперёд.
И тогда хромой старик ударил его почти в упор, шагов с пяти, из своего бердана прямо в лицо. Парашютист закачался и упал. Старик подошёл к нему вплотную, перезарядил ружьё и выстрелил ещё раз.
Потом он стянул с немца сапог, спихнул тело в яму и на скорую руку засыпал её. Связал сапоги, забросил их на плечо и, ничего никому не сказав, деловито захромал из деревни.
А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на всё это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах
невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идёт, когда прыгал с самолёта в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.
И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.
И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушёл с неё, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность всё видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце моё заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И всё это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.
…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трёх грузовых машинах.
Всю ночь мы ехали по шоссе обратно на восток. Когда рассвело, над дорогой появились «мессершмитты». Мы разбежались по лесу, и учителя долго потом собирали нас по всему шоссе, и многие так и не вернулись на машины. Убило ли их, или они просто потерялись — маленькие, от первого класса до четвёртого, — не знаю.
На следующую ночь наши учителя (после девяти бомбёжек и обстрелов, в которые мы попали на шоссе) привезли нас, закостеневших в тупом равнодушии ко всему на свете, на какую-то железнодорожную станцию. Дальше на машинах было ехать бессмысленно — могли погибнуть все, а железная дорога защищалась всё-таки зенитной артиллерией.
С огромным трудом наши учителя (на голове у некоторых из них появились седые пряди за последние сутки) договорились с начальником какого-то следующего в Москву товарного эшелона, и нас беспорядочно рассовали по теплушкам, в которых везли станки и скот. И те из нас, кто попал в скотные вагоны, в следующие два дня, которые мы тащились до Москвы, немного отогрелись и отошли душой около коров и лошадей.
Все железнодорожные станции по дороге на восток были охвачены пожарами. Несколько раз мы снова попадали под бомбёжки, но из теплушек никто уже не выходил.
Ночью, когда мы подъехали к Москве, что-то сильно горело впереди нас. Огромное красное зарево кумачово разлилось по всему горизонту, и казалось, что это кровоточит вся Москва, вся страна, получившая тяжёлое ранение своей кровеносной системы, но уже зажавшая рукой рану, уже набирающаяся новых сил, уже встающая, багрово и кумачово, во весь рост, до самого неба, для своего грозного отпора врагу.
Так что же такое была эта война, так неожиданно и круто ворвавшаяся когда-то в жизнь каждого из нас — и тех, кто ещё живёт, и тех, кто уже ушёл?
Мне кажется, что я уже ответил для самого себя на этот вопрос.
Ответил, как мог.
А может быть, и не ответил…
Не ответил до самого конца, до беспощадной последней глубины, теряющейся где-то в районе бездонного загадочного мирового океана всеобщего и бесконечного человеческого бытия.
И если не ответил, то потому, что сам ещё не всё понял в этом простом и сложном вопросе — что такое была эта война?
Наверное, понять это до конца вообще невозможно. Наверное, понять это до конца не дано никому. Это можно только прожить, через это можно пройти, но понять это так же невозможно, как невозможно до конца постигнуть смысл самой жизни.