Я из огненной деревни…
Шрифт:
Дорога не знает здесь отдыха. И вечером, и ночью ей надо нести вахту жизни — считать муки, радости и надежды заботливого дня, того, что уходит, и того, что должен родиться. Дорога, как лента какого-то циклопического магнитофона, проскальзывает между скатами грузовиков, которые движутся один за другим ив. Слонима с деревни на ночлег. И записываются на ленте-дороге события дня. Пишут на этой ленте протекторы автомашин, мотоциклов и тракторов, пишут ободья скрипучего воза, на котором старый колхозный сторож подвозит зеленый корм к колхозной ферме, пишут и писклявые колесики детской коляски, которую счастливая молодуха в белых туфельках выкатила
…Зимой 1942 года здесь, над Щарою, вверх и вниз от Слонима, случилось такое, что дорога — свидетель этих событий — перестала понимать, по какому она идет свету и в какой свет ведет: на тот или на этот… Даже если бы случилось чудо, если бы обрела дорога дар речи, не смогла бы вразумительно рассказать нам об этом. Она спрашивала б у нас объяснения причин так, как спрашивают люди — свидетели событий, те, чьи голоса мы записали, а потом сняли с настоящей ленты настоящего магнитофона, чтобы подать их буквами и словами.
«…Как, говорите, для меня начинался день? Они пришли к нам в субботу, немцы. Называлось — это акция против партизан…»
Рассказывает Петр Иосифович Савчицв деревне Гародки:
«…Приезжают немцы. И сразу оцепили деревню: поставили тут пулемет, потом и там поставили — кругом оцепили. Ходит староста с немцами и зазывает идти на проверку паспортов. И надо только обязательно забрать из дому семейный список. Ведь тогда так было, что над дверями должен быть список семьи. Начали люди сходиться туда, куда они указали. Они вынесли стол, скамейку поставили. Проверять, значит.
Я сам подошел также. И забыл этот список, холера его знает. Говорю старосте:
— Список забыл.
А немец говорит по-польски:
— Нех иде пшинесе [37] .
Пришел я домой, взял этот список. На столе стоял табак в консервной банке. Взял с собою. Сто лет бабка моя, она оставалась на койке. Кручу я папиросу и говорю:
— Бабо, наверно, убьют нас?
А она мне:
— Внучек, беги в лес!
Ей-богу. А как ты пойдешь? Если я пойду, дак они тех поубивают там…
37
Пусть идет принесет.
Пришел я туда, а это оцепление, что было там, начало сходиться. Как начало оно сходиться, дак весь молодежь — фюк! — наутек. Остались одни старые. Дак немец вышел и говорит по-польски:
— Что вы, глупые? Чего вы утекаете? Кто вас убивать будет? Контроль идет.
А Старостин брат говорит:
— А може, мы еще хуже наделаем. Идите сюда, назад.
И начали возвращаться.
Как начали возвращаться — этот немец берет у людей паспорта и несет на стол. Раскатали лист на столе и что-то там карандашом черкает, на бумаге. А кто там знает, что.
Немец, когда забрал все наши паспорта, спросил у старосты по-польски:
— Чи бэндон вольнэ мешканя до пшэноцованя?
— Бэндон. [38]
Как только он сказал это „бэндон“, дак… немец быстро отступил назад два шага, а солдаты начали бить по всем — и по людям и по старосте. У немцев так было договорено между собой. Вместо команды.
Была одна такая молящая калечка, упала на колени, давай креститься,
петь. Ничего не помогло…Я успел выбежать, добежать до речки и вдоль берега пополз. Ранили меня — метров сто пятьдесят отбежался. А жену убили Отец и сестра также там остались на месте, убитые…»
38
— Будут ли свободные квартиры для ночлега?
— Будут.
В деревнях Боровики, Окуниново, что около Слонима вверх по Щаре, они провели ту же «акцию» иначе, выборочно. На окуниновских хуторах уничтожение людей началось, когда еще и партизанские отряды не успели организоваться.
Житель Окунинова Иван Игнатович Рубецвспоминает:
«…Начали с того конца, вот как вы ехали, от Слонима, и согнали всех в этот конец деревни. Ходили по хатам, искали, где кто спрятан, даже были старики и женщины, которые не могли идти — их добивали в хате…
Тут один был какой-то… не могу сказать вам, русский или немец, или поляк — ну, конечно, он был в немецком. И вот он спрашивал у населения:
— Може, кто в Германии есть у вас? Може, кто поставку сдал немцам?
И так он несколько семей взял да отпустил. Понимаете? Из этой толпы.
Потом из Бытеня приперся на легковой машине какой-то эсэсовец. Такой рослый, здоровый мужчина. Прекратил — никого никуда. Никаких ни бумажек, ни справок.
Нас отогнали метров, може, на семьдесят от дороги к саду. И перво-наперво положили двоих: одного старика и другого… был оставшийся военнопленный. Их много было в деревне. Не примак, а не было куда деться гражданину. Здоровый такой, до времени работал у кузнеца молотобойцем. Они с краю как-то, наш старик и этот военнопленный, стояли. Взяли положили их на землю и пристрелили тут.
Когда пристрелили, то толпа посмотрела, какое дело — и кинулась кто куда. Но тут кругом сада и кругом деревни сидели засады, пулеметы стояли.
Куда б ты ни пошел, тебя всюду встречало.
Кто утекал — никто не утек.
Я держал дитя, около двух лет было девочке. Меня ранило в руку, сюда вот. Ребенок у меня из рук выпал. Я отбежал метров, може, каких семь-восемь. Такая есть там яма стародавняя. Я упал в эту яму. И вместе упала Девка из Окунинова, да так плотно легла, и я не знал: она живая или нет. Я спросил:
— Маруся, ты жива? А она:
— Жива!
— Молчи тогда, молчи! Если жива — не шевелись. А с этой стороны другая легла, тоже самостоятельная девка. Я не знал, что и она живая. Если б знал, то упредил бы тоже. Когда это все притихло… Они ходили, добивали. Вот подходят к нам. Подходит он и ногой в бок ей как дал. Она стерпела… На меня наступил и пошел к этой. Эту стукнул девчину — она подхватилась:
— А, говорит, паночку, я вам что-то скажу!
— А, ты скажешь!
И матом на нее. Русским матом. И ей из пистолета — в лоб. И пошел дальше.
Наутро приехали немцы, собрали тех, что были ими выпущены, и заставили копать могилу и всех — свезти в яму и засыпать землей.
А вот хутора у нас были, то годом раньше они там людей не расстреливали, а сгоняли одну-две семьи в помещение и поджигали. Жгли живьем. Сколько было хуторов, дак они всех и попалили. По всем хуторам одновременно.
У нас это было двадцать второго декабря сорок второго, а хутора палили зимой сорок первого…»