Я, которой не было
Шрифт:
Последние годы я не позволяла себе думать о нем. Он мог валандаться с любыми девчонками, мне-то что, я ни при каких обстоятельствах не намерена была превращаться в тоскующую дуру Мы с Сисселой обе считали, что разумнее всего сохранить Бильярдный клуб «Будущее» как исключительно дружескую компанию. И сгоряча я чересчур резко отбрила Торстена. На очередной Мидсоммар он явился вместе с Анникой, и с тех пор мы обменивались лишь вежливыми фразами. На Праздник раков в то же лето я назло ему притащила Мирослава, высоченного студента-медика из Белграда. Через несколько дней он со мной порвал. Я слишком много работаю, а друзья у меня самые противные из всех шведов. Дальше все пойдет в точности по этой канве. Все мои парни рвали со мной или перед очередным сборищем Бильярдного клуба «Будущее», или сразу после. Почему так получалось — не знаю. Сама я ни с кем порвать была не способна, как и не способна была пожертвовать
Сверкер пробирался ко мне с подносом, аккуратно обходя столики. Когда он приблизился, я опустила глаза и смотрела на подол своего платья из тонкого шерстяного крепа. И вдруг спохватилась: мы выехали без вещей, я заявлюсь в больницу в Экшё в вечернем темно-лиловом платье. Ночью-то сойдет, а как это будет выглядеть утром?
Сверкер поставил поднос на стол и улыбнулся.
Следую за незнакомой парой до самого конца Дроттнинггатан, но, когда они сворачивают у сквера Тегнерлюнден, я останавливаюсь и смотрю им вслед. Они по-прежнему идут в ногу, но теперь медленней и чуть наклоняясь вперед, поднимаются в гору. Вдруг мне становится зябко, и я, поеживаясь, перехожу на другую сторону улицы и торопливо иду обратно. Стук моих каблуков эхом отлетает от стен.
Мужчина в белой рубашке сидит в баре. Я замечаю его, едва войдя в «Шератон». Машинально снимаю куртку и, войдя, усаживаюсь на мягкий диван перед большим камином.
Мужчина в белой рубашке поворачивается на стуле. Улыбается. Я улыбаюсь в ответ, глядя ему в глаза. Я не боюсь.
Кто-то зажег свечу у гроба, обрядил маму в белое и сложил руки вместе.
Но мира в комнате не было. Может, из-за маминого лица: нижняя челюсть неестественно выдавалась вперед, и казалось, что маму вот-вот охватит приступ ярости. Клупая теффчонка! Я попятилась, ища руку Сверкера. Он взял меня за руку. Мы постояли неподвижно, прежде чем я снова смогла приблизиться к гробу. Расстегнув мамину манжету, я приподняла белый рукав и провела указательным пальцем по четырем цифрам. И вдруг спохватилась: я совсем ничего про нее не знаю, — кем работали ее мать и отец, были ли у нее сестры или братья и что в таком случае с ними случилось. Я не смела спросить и теперь никогда не узнаю; ее мир разрушен, истреблен, уничтожен.
Сверкер ничего не сказал. Но его дыхание согревало мне затылок.
Мужчина в белой рубашке касается моего запястья. Я согласна, только закрываю глаза, пока мы идем через фойе. Позади моих век пустота, я не помню ни Мэри, ни маминого мертвого тела. И не чувствую ничего, кроме тепла руки другого человека. Он прижимается ко мне. Он хочет меня. И я не боюсь. Почти совсем не боюсь.
Когда мы заходим в лифт, он целует меня. У его языка вкус пива.
Он засыпает почти сразу после оргазма. Ну и пусть. Так прекрасно — лежать, ощущая животом тяжесть его руки, слушать его похрапывание и размышлять о том, что только что произошло. Меньше чем двадцать четыре часа тому назад я еще сидела в камере Хинсеберга, а теперь впервые в жизни легла в постель с совершенно незнакомым мужчиной, с человеком, о котором я ничего не знаю: ни имени, ни возраста, ни национальности.
Больше шести лет никто ко мне не прикасался. Тело обрело жизнь. Сердце бьется, щеки горят, и между ног осталось чуть щекочущее ощущение. Мысль вспыхивает во тьме: не этого ли вечно искал Сверкер? Может, ему просто хотелось почувствовать себя живым?
Мэри вставляет ключ в замок и открывает дверь дома. Своего дома. Моего.
В первые годы заключения больше всего я скучала по своему дому в Бромме. Как только в камере гасили свет, я уносилась мыслями туда. Я вешала пальто на вешалку в передней, входила в гостиную и осматривалась. Все так, как и должно быть. Огонь в камине. Раскрытая книга на журнальном столике. Здоровенный гибискус в напольной кадке. На кухне стол накрыт к ужину — белая посуда, цветные салфетки, в духовке запекается рыба — соус тихонько булькает, а корочка постепенно становится золотистой. Открываю дверь прачечной: и тут все в порядке. Стиральная машина и сушилка зияют открытыми дверцами, выстиранные мужские трусы сложены стопкой в проволочном лотке Сверкера, белые хлопчатые трусики — в моем. Над раковиной висит несколько свежевыглаженных рубашек и блузок, все с аккуратно застегнутым воротничком. Поддев все плечики на указательный палец левой руки, отношу рубашки и блузки в спальню и вешаю половину в шкаф Сверкера, половину — в свой, потом подхожу к окну и смотрю в сад.
Сливовое деревце умоляюще простирает ко мне узловатые ветви, но мне нечем его утешить. Юный дубок красивее, он целеустремленно, миллиметр
за миллиметром, прибавляет в росте, покуда корни протискиваются все глубже в землю. Скоро он закроет собой всю террасу. Эта мысль мне по душе, жаркими летними днями лучше сидеть под дубом, а не под зонтиком. И если дуб погубит сливу, то к этой утрате я готова. Слив я никогда не любила.Прежде чем выйти из спальни, я касаюсь рукой покрывала. Может показаться, что я разглаживаю невидимую складку или снимаю волосок, но на самом деле это ласка. Кровать — это дом в доме, и по ней я скучала больше, чем по чему-либо другому. И все-таки я не могу тут остаться, надо сделать пять шагов, что уведут меня прочь из этой комнаты. Выйдя на лестницу, одним глазом заглядываю в гостевую. Там по-прежнему полный порядок, кровать застлана свежим бельем, сверху клетчатое покрывало, два белых махровых полотенца аккуратно сложены на стуле. Спускаюсь вниз. Дверь в мой кабинет приоткрыта, и, прислонясь к косяку, я смотрю внутрь, позволяя взгляду скользить по столу и полкам, забитым книгами. Иногда я захожу и зажигаю настольную лампу на то время, пока обрываю засохшие листья гардении на подоконнике. А выйдя в холл, останавливаюсь у двери в кабинет Сверкера. Она всегда закрыта, ее я не открываю никогда.
Когда входят Мэри и Сиссела, в доме тихо. Дверь в комнату, бывшую кабинетом Сверкера и переделанную в спальню для инвалида, закрыта, дверь в комнату помощника тоже. У Мэри теперь новый кабинет, она забрала свой стол и книги на второй этаж в маленькую комнатку, которая когда-то задумывалась как детская.
— Что — спит? — шепчет Сиссела.
Мэри пожимает плечами. Кто знает? Она устала, плечи ссутуливаются, когда она входит в гостиную. Босиком, в одних колготках, не видя, что от пятки вверх бежит спущенная петля, что белая тонкая полоска разрезает черную поверхность. На столе несколько газет, она собирает их и идет на кухню. Сиссела идет следом, в руках — сумка со спальными принадлежностями.
— Гостевая у вас по-прежнему наверху?
Мэри кивает, не оборачиваясь.
— Я отнесу туда барахлишко…
Мэри чуть кивает. Делай что хочешь, говорит ее спина.
— И сразу же спущусь…
На кухне Мэри садится у стола и прячет лицо в ладони. Так и сидит, когда возвращается Сиссела.
— Что такое?
Мэри сидит по-прежнему неподвижно. Сиссела озирается, взгляд упирается в пакет вина на столике возле мойки.
— Выпить не хочешь?
И, не дожидаясь ответа, встает и принимается открывать полку за полкой в поисках бокалов, не видя, что те стоят на виду в застекленном шкафчике на торцевой стене, пока Мэри не выпрямляется и не указывает туда рукой. Сиссела фыркает:
— Господи, да мне самой пора лечиться…
И в следующий миг, прикусив губу, бросает взгляд на Мэри. Я не хотела обидеть! Но Мэри не обиделась, она лишь покачивает головой, чуть улыбнувшись.
Сиссела ставит перед ней бокал, а сама усаживается по другую сторону стола.
— Хотела бы я знать, что он сказал… Премьер… Выгоняет, да?
Мэри отпивает вина, сперва кивает, потом качает головой.
— И да, и нет?
Мэри кивает. Сиссела испускает вздох.
— Ха, логично. Вполне в его духе.
Она тянется за газетами. Сегодняшние, вечерние. Их кто-то читал, обе разложены разворотом кверху. На одном лицо Мэри венчает собой четыре колонки, на другом — пять. В «Экспрессен» оно более осунувшееся, чем в «Афтонбладет». Поперек лица Сверкера — черный прямоугольник. Это клеймо, знак позора, наложенный по приговору СМИ. «Гусь». Клиент проститутки. Законный супруг министра.
Мы шли, держась за руки, по коридорам в отделение интенсивной терапии, но к папе в палату нас не пустили. Разрешили только посмотреть на него в стеклянное окошечко. Странным образом казалось, что он пострадал больше мамы, лицо все изрезано, он был подключен к дыхательному аппарату, капельнице и какому-то серому непонятному прибору. Его левая рука дрожала. Я прижалась лбом к стеклу, Сверкер положил руку мне на плечи. Мы стояли не шевелясь, не шевельнулись даже, когда к нам подошел молодой врач. И обернулись, только когда он кашлянул несколько раз. Он отводил глаза, не выдерживая моего взгляда.
— Мне очень жаль, — сказал он, — но прогноз неутешительный.
Поздно ночью мы шли назад к машине. На плече у меня была мамина сумка, в охапке — ее одежда. Сумка была тяжелая, черная, старомодная, пальто — новое, темно-синей шерсти, я его раньше не видела, платье — вечернее, репсовое, цвета перванш, которое было у нее уже лет пятнадцать. Может, последнее репсовое платье в Швеции. Скорее всего. Кучу одежды я свалила на заднем сиденье, а сама села спереди. Сверкер, повернув голову, смотрел через плечо, пока выезжал задним ходом. Я щурилась, в голове стучало.