Я, которой не было
Шрифт:
Это уж точно. Мне есть в кого пойти.
Однако мне и в голову не приходило, что я сумасшедшая, наоборот, я всегда была уверена, что ничуть к этому не предрасположена. Я не слышу голосов, не живу в мире, полном знамений и таинственных посланий, я просто время от времени закрываю глаза и рассматриваю Мари. Мою жизнь и не мою. Мой мир — и чужой. Иную действительность, которая иногда — но только иногда — оказывается живей и подлинней, чем та, в которой существую я.
За много лет мы позабыли друг друга, но теперь стоит лишь чуточку прикрыть веки, и я скользну в ее мир. Вот сейчас она стоит у двери своей камеры с полотенцем на одной руке и несессером в другой и слышит, как ключ поворачивается в ее двери в последний раз. Однако остерегается сразу же распахивать дверь. Однажды она так поспешила, что налетела на дубачку. Не нарочно, но что с того? Ее намерениями никто как-то не интересуется.
За окном туман. Уже наступил
— Он мой, — говорит она вслух сама себе. — И только мой.
И, поднеся руку ко рту, прикусывает зубами костяшку пальца. Привычка, выработанная в заключении, — боль как наказание и напоминание о зароке. Нельзя разговаривать вслух: тот, кто сам с собой разговаривает, привлекает внимание, а Мари и без того хватило внимания к ее персоне. На всю оставшуюся жизнь.
Вот почему она так тщательно следила за своим поведением в тюрьме. Она мало разговаривала, но произносила «привет» и «доброе утро», «спасибо» и «пожалуйста» так часто, что никто и не заметил: на самом деле она молчит. Оттого же она старалась ни с кем не враждовать, точно так же избегая и дружбы. А еще приучила себя выжидать, прежде чем выйти в коридор после того, как по утрам отпирались камеры, она стояла за дверью и считала секунды, чтобы не показаться ни слишком ретивой, ни слишком равнодушной. Мера — это важно. В том числе и сегодня.
Снаружи кто-то заорал в тот самый миг, когда она уже потянулась к дверной ручке.
— Да что же такое делается, а? — выкрикивает пронзительный голос. — Что за безобразие!
Мари пятится, пытаясь определить голос. Вроде бы Гит. Хорошо. Раз она с утра не в духе, то отвлечет на себя внимание персонала. И Мари открывает дверь и выскальзывает в коридор. Гит стоит в дверях своей камеры, белая и огромная, вокруг жирного предплечья вьется татуировка — цветочная гирлянда. Гит держит обеими руками свой горшок. Он почти полон.
— Я всю ночь прождала, — разоряется Гит. — Всю ночь!
— А ну быстро успокоилась, — одергивает дубачка Барбру. Голос у нее твердый, но рука с ключами чуть дрожит. — Успокоилась, говорю. Совсем.
Тем временем Мари тихонько крадется мимо них на цыпочках, на всякий случай прикрыв глаза, словно спросонок не понимая, что происходит. Но Гит не дает ей улизнуть.
— Ой, девонька, последний денечек! — на миг забыв о горшке, она просияла. — Поздравляю!
И неожиданно Мари оказывается там, где быть ей совершенно не хочется. В центре внимания. Гит улыбается, и Барбру улыбается, а в сторонке, в дверях душевой, вдруг останавливается туповатая, страдающая дислексией Лена из Сконе, и подхватывает вопли Гит:
— Поздравляю!
Из соседней с Гит камеры выходит Росита, жертва побоев, ангел мщения из Хаммаркуллена, и улыбается виноватой улыбкой:
— Сегодня? Правда, что ли? Поздравляю!
Из глубины коридора доносятся другие голоса. Рози из Малайзии:
— Позьлявляю!
И угрюмая Агнета из Норчёпинга:
— Сегодня? Ни фига себе! Ну, счастливо!
Так же было, когда стало известно, что Мари — следующая в очереди на освобождение. Чуть не каждый вечер кто-нибудь силком усаживал ее на стул их тюремной гостиной и совал ей в руки журнал или каталог. Что она наденет в день выхода из тюрьмы? Что-нибудь такое или вот такое? Кто-нибудь за ней приедет и встретит? И что она станет делать потом? Поедет на север или на юг, в город или в деревню? Что она выпьет в первый вечер на воле, и что съест, и покрасится ли, и в какой цвет? Вопросы в сущности были рассказами о сокровенных мечтах, и Мари норовила отмахнуться от них, чтобы не сболтнуть лишнего. Встречать ее никто не приедет, это она знала точно, однако бормотала что-то неопределенное, позволяющее думать, что где-то кто-то ее все-таки ждет. Не проговорилась она ни о деньгах в банке, ни о красном домике в Смоланде, ни слова ни про мебель на складе, ни про номер в стокгольмском отеле, заказанный на одну ночь и уже оплаченный. Ведь никто, кроме нее, не мог
и мечтать о номере в отеле. У них нет ничего. Ни жилья, ни мебели, ни банковской ячейки, ни счета в банке, они, когда кончится срок, окажутся у ворот Хинсебергской тюрьмы с одной сумкой и в той же одежде, в какой сюда попали. Кроме Гит, конечно, у которой есть и кирпичная вилла, и некий Стуре с «вольво» — он есть и непостижимым образом продолжает быть все те четыре года, что его жена отбывает срок за преднамеренное убийство. Случай из ряда вон выходящий. Обычно мужья, если сами не угодили в Кюмлу или Халл, требуют развода, едва приговор супруге вступил в законную силу.— Он просто боится ее, — шепнула как-то Агнета, отчего Лена разразилась хохотом. Но миндалевидные глаза Рози расширились, она чуть не задохнулась. Нельзя такое говорить! Он ведь ее муж!
Мари тогда чуть улыбнулась и еще ниже наклонилась над своей работой. Она упаковывала шнурки для обуви. Это была хорошая работа, наверное, даже лучшая. Упаковщица могла сидеть отдельно от остальных в своем углу, могла видеть и слышать все, что делается в швейном цеху, не принимая в этом никакого участия. Но такое счастье длилось обычно недолго — если часто проситься на упаковку, привлечешь к себе внимание дубачки. Не годится добровольно изолировать себя от окружающих — важно, чтобы все заключенные, включая даже бывших шеф-редакторов и вообще очаровательных женщин, работали наравне с прочими. В особенности с теми, что теперь согласились стать читателями или даже сотрудниками тюремной газеты. Так что ничего не оставалось, кроме как иногда садиться за швейную машинку, углубляя собственные социальные познания.
— До министра юстиции! — рявкает Гит.
Мари замирает на полушаге.
— Что?
— Ты должна дойти до самого министра юстиции — ради нас! И рассказать ему, как тут нам приходится!
Барбру хмурится.
— Не дергай Мари. У нее и так много дел.
Гит подается вперед так резко, что содержимое горшка грозит расплескаться.
— Да понимаю, не дура! Но вспомни-ка, Мари, что ты обещала. Найди его! Расскажи ему, что тут на самом деле безобразие творится, ладно?
Мари слабо улыбается и делает новую попытку дойти-таки до душевой. Обещала? Откуда Гит взяла, будто она ей что-то обещала? А голос за спиной делается все пронзительней.
— Нет, ты скажи ему, что ничегошеньки не сделано из того, что он тут нам наобещал, когда приезжал! Что душ и сортир в каждой камере! Скажи ему, что мы все так и ссым ночью в горшок, по крайней мере те, которые не лижут дубачкам задницу!.. Передай ему, да, нам только новые двери в камеры поставили, и что это за хрень такая, а, почему мужикам все сделали, а девчонкам фигушки…
— А ну замолчала, — огрызается Барбру, и Гит, ко всеобщему удивлению, умолкает.
Мари блаженствует под душем. В камерах жарко, даже осенью и зимой, и каждый раз все эти шесть лет к утру тело покрывается тонкой липкой пленкой, тюремной глазурью, которую она смывала прохладной водой. Сегодня эту ежедневную процедуру Мари выполняет с некоторой торжественностью. Последний душ в Хинсеберге!
Она месяцами готовилась к этому мгновению, в несессере лежит флакон шампуня — самый дорогой, какой удалось выписать по каталогу, невскрытая подарочная упаковка с пеной для душа и дезодорантом, закупленная еще весной в отпуске, и лосьон для тела, душистый, как мечта. Она не открыла ни одного флакона, все эти месяцы они стояли у нее в камере и ждали. Как и новое белье, красиво разложенное на койке, — ослепительно-белое и кружевное. Ждет.
Она не разглядывала собственного тела много лет, оно просто было при ней, словно непритязательная и малость потрепанная оболочка, но теперь Мари открывает глаза и внимательно себя изучает. Ладонь скользит по своду ступни, где кожа натянулась на тонких косточках, по свежевыбритому подъему до коленки, там виднеются старые шрамы — рассказ о детстве, и дальше вдоль пышной ляжки, вдоль высокого бедра — и замирает на груди. Прошло больше семи лет с тех пор, как к ней прикасался мужчина. Быть может, этого уже не случится никогда, быть может, Мари больше ни у кого никогда не вызовет желания. Слишком старая, думает она. Слишком страшная. Раз и навсегда осужденная за убийство.
Она изо всех сил трет массажной щеткой левый сосок. Больно, но в том и цель. Так ей и надо, чтобы не портила момента запретными мыслями. Последний душ должен стать блаженством, она предвкушала его долгие месяцы и годы. Но мысль неотвязна, как ни три, и криком отдается в виске. Никогда. Никогда. Никогда.
Впрочем, может быть, все-таки… Она замирает и смотрит на грудь. Кожа покраснела от щетки, и бусинка крови дрожит на конце соска. Одно «может быть», во всяком случае, не исключено, это следует признать. Торстен ведь жив. Он по-прежнему есть. В последние месяцы она не раз слышала его голос. По его новому роману сделали радиопостановку, и поздно вечером, лежа в темноте у себя в камере, Мари слушала, как он читает. Выговор остался почти такой же, ему так и не удалось окончательно избавиться от своих блекингских дифтонгов, но интонация стала более сдержанной и отрешенной. Почти холодной.