Я люблю
Шрифт:
— Иди и помни, Санька. Мы не обещаем тебе ни молочных рек, ни кисельных берегов. Всего добивайся сам, ты кузнец своего счастья. — Антоныч широко улыбается. — Твои руки, наш молот, наковальня и горячее железо. А железа у нас сколько хочешь. Куй, брат, пока оно горячо.
Механический цех большой, а скрыться от рябого некуда. Станок его оказался рядом с моим. Дерет Петька с металла стружку, ухмыляется и тихо, чтоб не слышали ближние соседи, зудит, сдирает стружку и с моего сердца:
— Зря с тобой Антоныч валандается. Драпанешь все равно. Насквозь тебя вижу. Не выйдет из тебя коммунара. Не та заготовка, не та!.. С червоточиной болванка, ржавая.
И так каждый день. Проходу не дает,
Еще поколочу зануду. Или в самом деле драпануть отсюда? Но если драпану, значит Петька окажется прав…
Я тоскую. Надоел этот проклятый Петька, этот беломраморный дом со львами на вершине каменной лестницы, перед высокой ореховой дверью. Порядок гнетет меня. Утром, когда на елях еще хлопьями висит ночь, меня будит медная труба. Не успею зевнуть, глаза продрать, осмотреться, соседи по койке уже на ногах: постель проветрили, заправили и с полотенцем через плечо, со смехом и криками бегут в умывальню. Я еще только помыться успею, а все уже кончили утреннюю зарядку, поднимаются в столовую. Раньше и я не отставал, в новинку было, все делал с охотой, но пошли каждый день подъем, гимнастика, завтраки, мастерские, вечера, да все точно, аккуратно и так скучно, и нудно, нудно до слез просто.
Давно бы сбежал. Жалко вот, что не держит никто. Вроде вольнее вольного. Ни замков, ни проверки, ни параши. Выйду я из белого дома, гривы львиные поласкаю, а потом по каменным ступенькам к воротам сойду. Стоят они, высокие и острые, тучи нанизали. Прислонюсь к ним, железом морозным обожгусь, в просвет голову вставлю и смотрю на волю, смотрю. Потом оглянусь на окна коммуны — и злоба разбирает. Там прилипли к стеклам лизуны коммуновские. Стерегут глазами.
Пошел как-то вдоль решетки, будто гуляю, а сам дырку ищу, а они из дома выскочили, по усадьбе рассыпались, снежками расстреливают друг дружку. Подскочил и ко мне парень один, высокий и худой, сосед мой коечный, Борисом зовут. Брызнул снегом в глаза. Я ему как дам в зубы, — даже красный мак на снегу вырос. А он, стерва, не плачет. Смеется да компании своей кричит:
— Мала куча, верха дай!
Подбежали ребята, снегом засыпали, свалили, в свою кучу вплели, и завертелись мы все кубарем. Смеху, криков сколько! Не стерпел и я, засмеялся.
С тех пор и подружился с Борисом. Он самый старший в коммуне. Он и грамоте меня научил. Теперь не заикаясь, не по складам читаю на воротах золотую надпись: «Коммуна бывших беспризорников». Он каждое утро помогает убирать мою кровать, каруселью кружится под ногами, все спешит, все некогда ему. На зарядке жмется в мой ряд, светит зубами, взглядом показывает на мою неправильно выброшенную ногу и в мастерской не спускает с меня глаз.
Шефствовали над нашей коммуной железнодорожники и металлисты. Они и мастерскую оборудовали. Стояло там семь станков, обрабатывались на них паровозные части. Работал Борис здесь второй год. Был доволен. А я вот работаю только две недели, и уже надоело, ничего хорошего не вижу. Скука черная. Моторы гудят, как навозные мухи, ремни — хлоп, хлоп. Спину свою пригрел у моторного кожуха, носом клюю и про свой станок забыл. Стоит он, маленький, горбатый, в самом уголочке мастерской. Станины у него щербатые, в мазуте, пыльные. Одна только табличка краснеет свежестью надписи: «Хозяин станка Александр…» Какой я хозяин, когда бываю возле него раз в неделю?
Над моей головой белыми, приятными буквами напечатано:
«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».
Умная тварь придумала. Стою я сейчас над станком, а спина надвое хочет разломиться. Резец стрекочет в белом валике, а мне кажется, что он в мозгах моих ковыряется. Глянул на
правила чудесные, круть мотор — и затих резец. Вытер руки хлопком, обмыл под краном и зашагал к выходу побыстрее. Оно хоть и есть такое правило, да все стыдно перед ребятами.Ты идешь, а они еще гнутся у станков и будто не замечают твоей выходки. Брешут. Вижу по рукам вздрагивающим, что все обратили внимание на мой уход. Больше всех, конечно, рад рябой Петька. А мне наплевать. Все равно скоро смоюсь. Никак не соберусь. Ночи подходящей не подберу.
Сегодня вроде клюет. Лежу на кровати, ноги обутые под одеялом спрятаны. Комната пуста. За окнами густая смола разлилась. В красном уголке голоса. Там какие-то курсы, а я заохал, больным притворился, волчью мысль держу. Наконец-то распрощаюсь с занудной коммуной, с Петькой. Время как будто подошло золотое. Муха не пролетит, голоса в уголке затихли, ни шороха в паркетном коридоре. Встать бы сейчас, кровать оголить, в тугой узел стянуть одеяло, простыни, на белой стене вырезать свою кличку Святой и махнуть через окно в безлюдный засыпанный снегом сад, а дальше — лес, тайга, дорога, паровозные гудки… Добро! Воля, воля матушка!..
Жаль только одного человека — Антоныча. Он так хорошо разговаривал со мной тогда, в первый раз, так он похож на Гарбуза, поверил мне… Э, ладно! Верил, а все-таки не защитил от Петьки, заставил так жить… Не хочу. Не буду. Убегу. Сейчас же. Это твердо.
Решение есть, а голову поднять с подушки не хочется. Не могу. Отяжелела.
А может, вправду заболел? Испуганно вскочил на ноги, осмотрелся и вдруг понял, почему подниматься не хотел. Жалко покидать эту комнату. Обвык будто. Вон стоит тумбочка Бориса, книги на ней. Когда скука меня одолевала, он брал книгу и читал. Дремлю, а он ласково гудит под ухом. Часто я сквозь сон слышал, как он хлопнет книгой, одеяло на мне поправит и сам на цыпочках пройдет. За обедом я раньше всех свою порцию уничтожу, тарелку вылизывать примусь, а Борис — худой, ему тройную порцию надо, — мне половину отдает и говорит:
— Ты Сань, утром всегда пей за меня молоко, моим кишкам оно вредное.
Пил и благодарить забывал. Думал, что лижется. Сейчас захотелось увидеть его, посмотреть на кукурузную россыпь зубов, провести по высоким и густым, как два связанных крыла, бровям.
Еще жалко стало той свежести и чистоты, что была, когда я лежал в бинтах… Станок мой в запаутиненном углу сиротливым показался.
Нет. Это только на одну секунду. Чепуха. Бросаюсь к ближайшей кровати, сдираю одеяло, метнул им, как знаменем, и остановился, вспомнив, что Борису придется спать в холоде.
С пустыми руками иду к окну, поднимаю шпингалет, впускаю ветер и снег в комнату и чувствую, как мороз, ледяной человеческой рукой охватил мое плечо. Поежился, шагнул на подоконник, но чьи-то руки властно и сильно потянули назад. Обернулся и вижу усы Антоныча, которые подскакивают над губами свернутым ежом. Он выпустил плечо и сказал, точно в ухо шепнул:
— Сань, зачем же ты в окно? В дверь, в дверь иди, львы мертвые, — пропустят, а больше тебя никто держать не станет.
Клацнул выключатель: стоит Антоныч, а сзади него вся коммуна с Борисом впереди. Я слепну от яркости белой пыли ламп.
Антоныч просит коммунаров:
— Ребята, проводите Саню за ворота!
Довольно. Я прыгаю к дверям и бегу по коридору, которому, кажется, нет ни начала, ни конца…
За мной никто не погнался. Слышу только один голос тоненький, — он хлещет меня кнутом, подгоняя вперед:
— Выгнать его, не надо таких!
Это рябой Петька.
А голос Антоныча неторопливо, мягко отвечает рябому:
— Выгоняют собак, Петя, а с человеком надо разговаривать, как он того заслуживает, — по-человечески.