Я отвечаю за все
Шрифт:
Устименко кивнул.
Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал:
— Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где,
Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал.
— Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка?
— Известно, — неуверенно сказал Устименко.
— Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург?
— Был, — сухо ответил Владимир Афанасьевич.
— Во всяком случае, вы представляете себе, как оперирует хирург в ту пору, когда его прорабатывают? Предупреждаю, что проработка ни в коей мере не касалась моей деятельности как медика. Она вся сосредоточилась на том, что профессор и его студентка… В общем, идиотизм!
Щукин вдруг вспылил до того, что идеально выбритое его лицо пошло красными пятнами.
— Мои больные ждали, а я не работал. Понимаете? Меня лишили доверия, потому только…
И эту фразу он не договорил.
— К черту, — сказал Федор Федорович, — к чертям собачьим. Все дело было опять не в этом. Я сам им бросил кость. В лечебном учреждении, в котором я работал и, смею вас уверить, не без пользы, изображала собою врача одна труляляшка, к сожалению супруга власть имеющего деятеля. Я эту труляляшку со свойственной мне, опять к сожалению, грубостью как-то в сердцах, — согласитесь же, бывает, когда дело касается больных людей, — обругал. Не сдержался. Виноват. Конечно, виноват! И вот учинили со мной расправу. С морально-этической стороны. Как всегда случается в таких жизненных переплетах, всплыло наружу решительно все: все мои грубости, которые имели место, да, да, имели, всплыло и то, что я люблю поесть, это оказалось криминалом, всплыло и то, что, когда вышла в свет моя, быть может, известная вам книга об онкологии, я позвал в ресторан двенадцать человек — метранпажа, старшего корректора, двух младших, наборщиков… В общем, еще тогда, до войны, был напечатан хлесткий фельетончик под названием «Много шуму из ничего». Смысл этой нашпигованной намеками статейки заключается в том, что якобы профессор Щукин праздновал то, что следовало оплакивать, потому-де на данное празднование и не пришли «подлинные ученые». Несмотря на полнейшую нелепость всей концепции фельетона и на то, что друзья и ученики Щукина доказали эту нелепость, опровержение напечатано не было, хоть редактор и принес устно свои извинения. Извинений я не принял. «Оплевали, говорю, на весь Союз, а извиняетесь в кабинете».
— Тем и кончилось?
— Нет, к сожалению, не кончилось. Во-первых, как вам известно, вопреки пословице, брань на вороту виснет, а во-вторых, в соответствии с пословицей, пришла беда — отворяй ворота…
Щукин отхлебнул простывшего кофе, хотел закурить папиросу, но забыл и, положив свою руку на локоть Устименки, неожиданно заключил:
— Меня «сделали по первому номеру», понимаете? Все.
— Все-таки не понимаю, — сказал Владимир Афанасьевич. — За что же вас все-таки могли «сделать по первому номеру»?
— Этого и я не понимаю. Но факт остается фактом. Две мои работы не печатаются, а работы, скромно говоря, практически полезные. Но не издают… Правда, нашлись коллеги, которые добрыми голосами предложили мне соавторство. Их двое — я третий. Так незаметнее, так я проскочу, вроде
бы на запятках карет их превосходительств. Простите, отказался, и опять-таки в грубой форме, теперь мы не кланяемся, и они очень мне помогли освободиться от моих многочисленных обязанностей и уехать сюда. Вот с таким букетом я и приехал по вашему приглашению. Но прежде чем приступить к своей деятельности, мне показалось необходимым изложить вам все эти ароматные детали для того, чтобы у вас не сложилось ощущения, будто вас обманули. Вот я тут перед вами, каков есть, плюс те подробности с неоперабельными больными, которых я, случалось, оперировал не без успеха…Грустная, несмелая усмешка вдруг пробежала по лицу этого бывшего победителя жизни, и глаза его вновь взглянули в глаза Устименки.
— Так как? — осведомился Щукин. — Теперь понимаете, почему я приехал в гостиницу? Деньги у меня еще есть, я продал библиотеку…
— Щукинскую? — ахнул Владимир Афанасьевич.
— Да, и притом выгодно, — с какой-то мучительно-издевательской нотой в голосе ответил профессор, — жулик попался букинист, но красиво дельце обделал. Но не в этом суть. Берете — предупреждаю, еще навалятся на вас за меня, не враз расхлебаете, характер-то у меня прежний; а не возьмете — двинемся мы с Еленой Викторовной чуть северо-восточнее, там есть ученик, зовет.
— Я очень вам благодарен, что вы приехали в Унчанск, — негромко, как бы даже без всякого выражения сказал Устименко. — Честно говоря, думал, так это все — вежливые письма. И будьте совершенно уверены, Федор Федорович, вы с женой не раскаетесь, что приехали сюда.
— Но все то, что я вам рассказал…
— Вздор все это и несерьезная мышиная война…
— Несерьезная, однако же…
— Наплевать и забыть, — круто сказал Устименко. — Единственно, что жалко, так это библиотеку вашу, мы не столичные врачи, и то о ней наслышаны. Впрочем, и на библиотеку наплевать. Были бы кости, а мясо нарастет. Поедем?
Устименко поднялся.
— Куда это?
— А к вам, в онкологию. Все ждут.
— Как — сейчас?
— Конечно, сейчас, — глядя в глаза Щукину своим твердым и прямым, вечно невзрослым взглядом, сказал Устименко. — Сегодня ненадолго появитесь, а завтра приступите.
Щукин все еще о чем-то думал.
— Там ведь больные, — чуть повысив голос, произнес Владимир Афанасьевич. — Ждут!
— Да, да, ждут, — быстро и виновато согласился Щукин, — конечно, да, конечно, ждут.
Он поднялся, подозвал официанта, заплатил и за Устименку, который все же попытался втолкнуть свою тридцатку, но так и не втолкнул, разумеется; поправил галстук, легкими, молодыми шагами сбегал наверх, чтобы одеться, и, спустившись, моложавый, стройный, элегантный, задумчиво повторил устименковские слова:
— Наплевать и забыть! Неужели так и будет? Наплевать и забыть?
В новой онкологии суховатый и не расположенный к сантиментам знаменитый Щукин вдруг, что называется, «развалился на куски» от некой штуки, организованной Богословским.
Об этом замысле Николая Евгеньевича Устименко решительно ничего не слышал и даже слегка рассердился, когда их обоих — и его и Щукина — почему-то задержали в том самом вестибюле, где когда-то отстреливался от карателей Постников.
Няньки метались, пробежал Митяшин, якобы куда-то подевались халаты.
Но дело было не в халатах, дело было в том, что потерялся Богословский. И не потерялся, а просто никто не заметил, как пронырнул он в перевязочную и там застрял. Халаты тотчас же нашлись, Щукину подали такой сверхпрофессорский, что он даже пальцами пощупал — «ну и ну!». Во втором этаже слышалось непривычное для больничных зданий хлопанье дверей, топот, какое-то шиканье и поторапливание.
— Случилось что-нибудь? — осведомился Щукин, высоко неся свою великолепную седую голову. — Почему все бегут?