Я покорю Манхэттен
Шрифт:
Однако в начале 1955 года, когда Каттеру исполнилось двадцать четыре, он все же решил перебраться на Манхэттен. К этому времени он убедился, что даже в Калифорнии, с кем бы там ни встречался, его неизменно расспрашивали о старшем брате. Наверное, с горечью думал он, надо переехать в Китай, чтобы не слышать больше сакраментального вопроса; в Америке же избежать этого было попросту невозможно. Ну а если его родственные связи все равно всем известны, то стоило находиться там, где их можно было, по крайней мере, использовать. Так или иначе, но центром банковской жизни считался Нью-Йорк; фамилия же Эмбервилл навряд ли может повредить там его карьере. Цель Каттера заключалась в том, чтобы сделать как можно больше денег. Не одному же только Зэкари, в самом деле, слыть среди Эмбервиллов богачом.
Каттер хорошо усвоил традиционные манеры Стэнфорда
Прошла неделя — и он решил просто не обращать на этот отвратительный город внимания, не предпринимать ни малейших попыток его понять. Хорошо уже и то, что в отдельных местах здесь все-таки живут люди его круга. Благодаря своим знакомствам в Андовере, Стэнфорде и Сан-Франциско он сумел без труда проникнуть в эти единственные дома, где наконец почувствовал себя комфортно.
Вообще-то Каттера Эмбервилла везде встречали с распростертыми объятиями. Высокий, шесть футов два дюйма, с мускулистой фигурой, сложившейся под воздействием благородных видов спорта, которые способствуют элегантной осанке: обычно на примерках портные только блаженно мурлыкали. Бросавшаяся в глаза юношеская привлекательность с годами сделалась еще выразительнее. Словом, Каттер был необычайно красивым мужчиной. Загорелый, с волосами, выгоревшими под жарким калифорнийским солнцем; крупный, идеальной формы нос; глаза, голубизна которых напоминала море у берегов Сицилии, а холодность — воды норвежских фиордов; его портрет довершал резко выгравированный аскетический рот, перед которым не могла устоять ни одна женщина. Его вид не отличался внушительностью, но в нем чувствовалась та сила, которую, стоило ему войти в комнату, сразу же замечали все, — в свое время великий Байрон определил ее как «упругую легкость матадора». Несмотря на светлые волосы и голубые глаза, в нем угадывалась мрачная неумолимость быка-убийцы. Двигался он со спокойной самоуверенностью, казалось, присущей ему с самого рождения: никто бы не поверил, узнав, что он вытренировал эту походку точно так же, как искренность и теплоту своей улыбки.
Практикуемая им неотразимо обаятельная манера вести себя была отработана до совершенства, стала его нутром, сущностью. Умение Каттера ублажать, льстить являлось необходимым атрибутом завистника, чья жизнь посвящена одному: добиться внимания и любви, которых он несправедливо оказался лишенным в детстве.
Одиннадцать лет, разделявшие его и Зэкари, представлялись Каттеру даже больше, чем пропасть между поколениями. Он знал: ничто и никогда не сможет заглушить разъедавшую его сердце ненависть к брату за свою ущербную юность; никакой личный успех в избранной им сфере деятельности уже не сможет возместить окончательную потерю всего того, что ему полагалось. С годами, однако, ненависть притупилась, став чем-то привычным, так что время от времени он бывал почти готов позабыть длинный перечень несправедливостей, с которыми сталкивался по вине брата, почти готов позволить разъедавшему его сердце червю утихомириться и заснуть.
Но даже если он и мог по временам заставить себя не думать о Зэкари и его успехах — успехах, следовавших один за другим, словно для того, чтобы причинять Каттеру все новые и новые терзания, — то все равно невозможно было заставить себя с ними смириться, признав, что ты всего лишь младший брат Зэкари Эмбервилла. Успех старшего, считал он в глубине души, уносит что-то невосполнимое из его, Каттера, собственной жизни. Это несправедливое унижение будет продолжаться, и виноват здесь один лишь Зэкари. Да, Каттер ярок и привлекателен, можно сказать, красив, но все равно его сердце отравлено невидимой горечью, словно она там вытатуирована. Он лелеял и пестовал свою ненависть: исчезни она, и ему пришлось бы заново строить свой мир, заново объяснять его. Но, кажется, это ему не грозило: на прилавках газетных киосков каждые месяц и неделю регулярно появлялись издания «Эмбервилл пабли-кейшнс», блестящие новые обложки которых невольно привлекали взгляд. С каждым разом журналы Зэкари становились все толще за счет рекламы,
печатавшейся на их страницах, между тем как «Неделя на ТВ» автоматически раскупалась миллионами американцев — в какую бы библиотеку Каттер ни заходил, у телевизора непременно лежал номер еженедельника.Ко времени переезда Каттера в Нью-Йорк Тобиас проболел уже год. Впрочем, если не считать ночной слепоты, зрение мальчика, насколько могла судить Лили, похоже, не ухудшилось. О своем посещении доктора Рибина ни Зэкари, ни она никому, даже няне, не говорили. Мальчика показали еще одному специалисту, который подтвердил диагноз, но, поскольку делать с этим все равно было нечего, они предпочитали хранить молчание. Сама мысль обсуждать, что ждет их Тоби в будущем, казалась им невыносимой. Даже друг с другом. Вернее, именно друг с другом.
Наследственность. В этом сходились оба специалиста. В истории семьи Эмбервиллов и Андерсенов ничего похожего не наблюдалось. Слепоты не отмечалось в роду ни Дэйлов, ни Каттеров. А вот у Лили зато были слепой маркиз, дедушка по материнской линии, и слепой дядя — по той же линии. Нет, обсуждать болезнь Тоби они тем не менее не могли: ведь единственные слова, которые приходили им на ум, ни тот ни другой все равно не осмелились бы произнести вслух.
«Ее гены», — думал Зэкари.
«Моя вина», — думала Лили.
Это несправедливо. Совершенно и абсолютно несправедливо. Они оба знали, что не имеют права так думать. Но не могли и не думать. Это молчание, этот образовавшийся под его тяжестью провал вошли в самую сердцевину их совместной жизни: они ни на минуту не переставали ощущать невысказанность слов, как если бы слова были чем-то осязаемым; то был неумолимо ползущий глетчер, который разрушал их и без того хрупкую близость.
К тому времени, когда Лили исполнилось двадцать четыре, ее единодушно признали самой роскошной из манхэттенских красавиц, которые на памяти нескольких поколений нью-йоркцев когда-либо блистали в высшем свете. Женщины лет на тридцать старше ее, богатые, знатные и рафинированные, почитали за честь свести с нею знакомство. Ведь она была не только дочерью виконта и виконтессы Адамсфилдов, но при этом еще и женой самого Зэкари Эмбервиллз, человека, только что пожертвовавшего миллион долларов на расширение коллекции американской живописи в музее «Метрополитен» и два миллиона — Колумбийскому университету на стипендии студентам — все эти королевские подношения были сделаны им от ее имени.
Приемы, которые устраивала Лили, не поражали показной роскошью, хотя и отличались изысканным вкусом. По этой причине газеты не писали о них в разделе светской хроники, но стоило Лили уехать из Нью-Йорка в Лондон или Париж, как ее отсутствие сразу же ощущалось всеми как потеря, лишавшая Манхэттен его блеска. Едва она возвращалась, как все фешенебельные цветочные магазины буквально заваливали заказами на корзины с цветами, которые следовало доставить в дом миссис Эмбервилл. То была дань признательности человеку, с чьим появлением пульс жизни манхэттенского общества вновь начинал биться быстрее, все снова становилось на свои места и можно было открывать великосветский гала-сезон.
Лили щедро жертвовала на развитие балетных трупп в городе, а сама по-прежнему каждое утро начинала с одночасовых упражнений у станка. Она блистала на вернисажах, где обычно собирался весь нью-йоркский бомонд, однако предпочитала не состоять ни в каких общественных комитетах. Уже само ее появление на бенефисе или премьере своим мягким великолепием напоминало появление луны на небосклоне: всегда в самых блистательных нарядах от «Мэйнбочера», волосы, закрученные в тяжелый шиньон — словом, любой вечер тотчас делался значительным, когда в зал входила она.
Расторопные нью-йоркцы, говорящие с бешеной торопливостью и с лету оценивающие вес и значение каждого человека, сумели по достоинству оценить внутреннюю робость Лили, поняв, с присущей им сообразительностью, что за этой робостью стоит то превосходство, которое они были готовы (и даже рады!) признать. Ее превосходство как бы возвышало их самих в собственных глазах. Уже одно то, что Лили добровольно отказалась от употребления своей законной титулатуры, давало им на первых порах счастливую возможность наперебой пояснять непосвященным, что она дочь виконта, дочь баронета в девятнадцатом поколении. Вскоре, однако, само неупоминание об этом стало предметом гордости для тех, кто знал или, вернее, считал, что знает ее лучше всех.