Я признаюсь во всём
Шрифт:
— Нет, — сказал он, — мертвые не могут действовать, они не могут защищаться и не могут плакать. Они знают все, они везде, они остаются молодыми. Но плакать они не могут. Даже тогда, когда они счастливы. У мертвых нет слез.
— Таким образом, ваша пьеса пропагандирует слезы и жизнь?
— Да, — сказал Феликс.
И это было действительно так. Я сидел в холодном подвальном помещении, мы сняли пальто и жутко мерзли. Я чувствовал, как меня наполняет большое умиление этими молодыми людьми. Людьми, которые превозносили надежду и слезы, у которых не было денег, будущее неизвестно, никакого прошлого, и тем не менее они верили и хотели провозгласить, что самая плохая жизнь все же лучше, чем самая прекрасная смерть, и что есть только один грех в наше
Я с благодарностью принял к сведению этот опыт. Он не был омрачен обвинениями себя самого или мучительными сравнениями с моим собственным существованием. Я был просто счастлив и чувствовал облегчение. На два часа я забыл, что должен умереть и что меня ищет полиция целого континента; что я покинул свою жену и показал себя неспособным освободиться от своей любовницы; что моя жизнь, по сути, бессмысленна и не имеет никакой ценности.
На два часа я обо всем этом забыл.
Я видел на сцене Вильму. Она играла маленькую роль — по крайней мере, не самую большую, — и я находил, что она чудесна. У нее была нежность Элизабет Бергнер, при этом она обладала силой молодой Вессели. Она верила тому, что говорила, всем сердцем, и от каждого слова, каждого движения исходил такой свет искренности и чистоты, что впору было закрывать глаза, чтобы не ослепнуть. Здесь, я знал это, если хоть чему-нибудь научился в Голливуде, вырастала великая актриса.
Что это за удивительный город, думал я, где талант изливается из всех углов и со всех концов, где он бьет из земли — и выступает в подвалах и на чердаках, город, поделенный на четыре части в центре маленькой, тоже поделенной на четыре части страны, которая слишком мала для такого таланта, который прятался и расточительно расходовался в течение столетий…
Пьеса состояла из трех актов. В последнем я увидел, что Иоланта отодвинула свой бокал, откинулась и стала рыться в сумочке. Глаза у нее были мокрыми. Она промокнула их платком, очень осторожно, чтобы не размазать тушь на ресницах. Когда включили свет, мы оба захлопали. Мы стояли одни в пустом зрительном зале, и хлопали, и улыбались труппе, которая весело кланялась. Даже занавес они подняли и опустили. Затем я прошел на сцену и подошел к Вильме.
— Вот, — сказал я и протянул конверт с деньгами.
Она вскрикнула, взмахнула руками и бросилась мне на шею. В следующий же момент она испугалась и взглянула на Иоланту:
— Простите, сударыня, пожалуйста!
Иоланта подошла к нам. Ее глаза все еще влажно блестели. Она улыбалась.
— Вы были чудесны, — сказала она, а потом пожала каждому руку.
Подошел Феликс и поблагодарил меня:
— Мы обязательно вернем деньги, господин Франк, можете быть уверены! И мы никогда не забудем того, что вы сегодня для нас сделали!
Вильма стояла около него и радостно смотрела на меня. Вдруг она начала плакать.
— Что с тобой? — удивленно спросил Феликс.
— Ничего, — всхлипнула она, — ничего! Это слишком глупо. Я просто очень счастлива! — И она громко высморкалась в платок Феликса.
Потом мы все пошли наверх в маленькую кофейню. Мы поставили вместе несколько столов и отпраздновали наше знакомство. Все приняли участие в этом празднике — и осветитель, и уборщица, и владелец кофейни, и его жена. Мы были похожи на участников корпоративной вечеринки или мелкобуржуазной свадьбы, а может, как сберегательного общество вечером после годового отчетного собрания. Я сидел между Иолантой и Вильмой. Мы ели венские сосиски с горчицей и пили пльзеньское пиво. В заведении было жарко. Все говорили наперебой. Каждый получил по две порции сосисок. Горчица стояла в больших плошках на столе. Мы макали сосиски в горчицу и ели руками. У всех были очень жирные пальцы.
9
Я не знаю точно, когда впервые осознал, что люблю Вильму. Вероятно, это не было неожиданностью. Когда такое случается, никто ничего не замечает, потом это становится все больше и сильнее, и когда человек это замечает, он давно уже является жертвой. Сначала ощущается
приятное беспокойство. Человек еще не догадывается о причине этого беспокойства, но все тело уже устремлено к нему, оно уже готовится к чему-то новому, так же, как индикатор в химии определяет мельчайшее изменение в отношениях ионов в каком-нибудь растворе. Мозг самостоятельно интересуется вещами, которые человек не воспринимает своим сознанием. Сколько лет Вильме? Девятнадцать. Мне сорок пять. На двадцать шесть лет старше. Фантастика! Когда мне стукнет пятьдесят, она будет в два раза моложе меня…Тут я вспомнил, что мне никогда не будет пятьдесят. Никогда не будет сорок шесть. Это безумие, настоящее безумие. Но это сладкое безумие, и оно опьяняет, как благородное вино. Всю неделю, которая следовала за нашим посещением театра, я почти ежедневно встречался с ней. Я присутствовал на всех репетициях. С бессовестностью человека, дающего деньги и с давних времен позволяющего себе тиранить художников, которых он финансирует, я высказывал свои пожелания, задавал вопросы, давал советы, которых никто не просил. Все были со мной очень внимательны, ко мне прислушивались.
— Да, господин Франк, мы точно такого же мнения, как и вы, — декорации второй сцены выглядят бедно. Но у Сузи больше нет полотна, чтобы сделать нормальные кулисы.
— Почему у нее нет полотна?
— Нет денег, — лаконично сказала Сузи, декоратор сцены, девушка с челкой и в больших роговых очках.
— Вот деньги, — сказал я. — Пойдите и купите полотно, Сузи.
— Спасибо, господин Франк, очень мило с вашей стороны!
— Мы, конечно, вернем все деньги! — сказал Феликс.
— Вы прелесть, господин Франк! — это Вильма.
Да, я был для них прекрасной сказкой, которую рассказывают детям, чтобы они хорошо спали. Один взмах моей руки — и Сузи радостная возвращалась с рулоном полотна. Я платил маленькому служащему — и начинали работать машины, чтобы красным и синим на чудесной белой бумаге напечатать афиши, которые потом наклеят на тумбы для объявлений.
«Студия 52», сообщалось в них, «представляет всемирную премьеру пьесы «У мертвых нет слез» Феликса Райнерта». Ниже стояли имена участников, расположенные по алфавиту. Ее имя тоже. Паризини. Вильма Паризини. Под деревьями Рингштрассе, уже сбрасывавшими листья, мы увидели первую из этих афиш — она и я. Мы как раз шли с репетиции домой. Первой увидела она.
— Там, — сказала она, затаив дыхание, — смотрите же!
Она показала рукой на другую сторону улицы. Затем она сорвалась с места и побежала, как маленький ребенок, через дорогу — почти прямо под автобус.
— Вильма! — закричал я.
Но она уже не слышала меня, и в следующее мгновение я понял, что бегу следом за ней, — я, Джеймс Элрой Чендлер, он же Вальтер Франк, разыскиваемый международным уголовным розыском, я, Вальтер Франк, который, если не повезет, умрет через год, а если повезет, то еще раньше. Я, Вальтер Франк, который все забыл, как только догнал ее, и стоял рядом с ней, тяжело дыша, как она, и видел, как она радуется, как она смеется, как горят ее щеки.
— О, господин Франк, я так счастлива, так счастлива! И это все благодаря вам! И когда я думаю о том, как я боялась, когда шла к вам несколько дней назад…
— Вы боялись, Вильма?
— Ужасно боялась, господин Франк!
И потом мы опять засмеялись, и я взял ее руку, и мы пошли дальше, по асфальту, по желтым листьям, мимо чужих домов чужого города, который казался мне таким близким в эти дни, как будто я в нем родился.
Да, я думаю, что действительно был для нее чудом. Если вечером шел дождь, я поднимал руку, останавливал такси, и оно отвозило нас домой. Она сидела за мной на заднем сиденье, огни улицы скользили по ее лицу, а она рассказывала мне тысячи историй, из которых я ни одной не запомнил, потому что все время думал только о том, как было бы чудесно поцеловать ее. Но я не целовал ее. Перед домом я прощался с ней и шел один под дождем обратно на Райзнерштрассе, в тихую квартиру графини, которую я снимал, и где меня ждала Иоланта.