Я угнал машину времени
Шрифт:
Но это если б один Пузенбах. А то ведь есть и другие примеры. Живет человек в своем отечестве, с трудом сводит концы с концами, а уедет в Америку — и уже миллионер. Неужели всем выпрямляют мозги? В таком случае трудно себе представить масштабы эксперимента.
У директора заныло сердце. Не оттого, что масштабы эксперимента были широки, а скорее оттого, что по отношению к нему они оказались широки недостаточно. Извинившись перед гостем, он набрал номер своего кардиолога. Для приличия спросил о здоровье — прежде, чем жаловаться на свое.
— Какое там здоровье! — живо откликнулся лекарь, словно только и ждал, кому бы пожаловаться. — Сердце барахлит. Я уже все перепробовал —
Выслушал его директор, как больному положено выслушивать врача, что-то посоветовал и повесил трубку. Если врач жалуется на здоровье, то больному и вовсе некому жаловаться.
Четыре года… Что это, случайное совпадение? Четыре года главный кардиолог возглавляет кардиологический центр, и все это время директор лечит у него свое сердце. А если четыре года — не случайное совпадение? Значит, он все время — страшно подумать! — лечился у человека без извилин?
«Совпадение… сов. падение… — бормотал директор. — Какая странная аббревиатура. Странная и вместе с тем справедливая. У них на западе взлет, а у нас все время падение, наше родное совпадение…
Зазвонил телефон. Друг директора, известный писатель, сообщил, что вышел из печати последний том четырехтомного собрания его сочинений и что он посылает директору дарственный экземпляр.
— Наконец-то я сбросил этот четырехтомник. Каждый год по тому, быстрей у них не получается. Полиграфия!
Директор поздравил друга с завершением Избранного. Собственно, это было не избранное, а полное собрание его сочинений: помимо этого друг больше ничего не написал. Он включил в свое собрание даже выбранные места из переписки с друзьями. Нет, выбранные места — это у Гоголя, а друг включил всю переписку.
Четыре тома, каждый год по тому, — размышлял директор, простившись с писателем. — Получаются те же четыре года. Да нет, ерунда, нельзя написать книжку без извилин… А почему, собственно, нельзя? Ведь он, директор, этих книг не читал, он читал только дарственные надписи. Какой-то том начинал читать — не то первый, не то второй — и бросил на третьей странице. Плохо пишет друг, нечитабельно. Хоть бы раз оторвался от машинки, сам себя почитал.
Ну, этот — Бог с ним. Не так существенно, с извилинами он или без извилин. Его в конце концов можно и не читать. Другое дело кардиология. Или болезни мозга.
— А вы о Бахе ничего не слышали? — спросил он Рыженбаха — просто, чтоб поддержать разговор.
— Как же не слышал? Замечательный композитор. Так сказать, первая величина.
Вот это новость! Оказывается, Бах стал композитором. Здесь его уволили по сокращению штатов, а он куда пошел! Неужели выпрямили извилины? Прямая — кратчайшее расстояние на пути к цели… Правда, лечиться у такого человека или книжки его читать, или даже музыку слушать — сомнительное удовольствие, но для самого человека — это кратчайший путь к цели.
Директор схватился за голову, но не так, как обычно хватаются, прикладывая к ней ладони с боков. Он прихлопнул ее сверху, словно пытаясь удержать исчезающие извилины.
Как же он сразу не подумал? О других подумал, а о себе не подумал… А ведь он за время эксперимента стал директором, получил в распоряжение институт…
Теперь понятно, зачем к нему зашел Рыженбах. Он пришел проверить результаты эксперимента. Делает вид, что углубился в «Уроки печени», а сам наблюдает… По-видимому, эксперимент удался. Человек без извилин стал директором института Мозга.
Между прочим, головные боли, мучившие его прежде, прошли. Чему болеть, если нет извилин?
Вот тебе и Рыженбах.
Со стороны посмотришь — обыкновенный человек, да еще вдобавок уволенный по сокращению штатов, а ведь какую произвел революцию в интеллектуальной деятельности человека! Теперь все станут миллионерами, учеными, писателями, композиторами. Никаких сов. падений, все устремлены вверх. По кратчайшему пути выпрямленных извилин. Быть может, это именно то, чего не хватало человечеству. Ведь насколько легче жить без извилин: и по службе продвигаешься, и голова ни о чем не болит.Директор смотрел на Рыженбаха с любовью и благодарностью.
— Пожалуй, ваше открытие тянет на Нобелевскую.
— Какое открытие?
— Ну это, по выпрямлению извилин…
Рыженбах засмеялся. Он сказал, что некоторым из его знакомых, пожалуй, надо бы выпрямить извилины, потому что они у них завернуты не туда.
— Именно, именно не туда! — засмеялся директор.
Рыженбах, продолжая смеяться, уточнил свой замысел: извилины нужно сначала выпрямить, а потом уже завернуть в другую, противоположную сторону.
— Завернуть, непременно завернуть! — смеялся директор. И вдруг перестал смеяться: — Постойте, зачем же их заворачивать? Разве не прямая кратчайшее расстояние между точками?
— Прямая, именно прямая! — теперь Рыженбах смеялся один. И то, что он смеется один, больше всего обижало директора.
Но тут и Рыженбах перестал смеяться и полез в карман за бумажником.
— Я, собственно, зашел рассчитаться. Когда меня уволили, вы мне ссудили пятнадцать рублей. Я их возвращаю вам с благодарностью.
Вот теперь все стало ясно: он зашел рассчитаться с директором. Каких-то пятнадцать рублей… Почему директор дал ему всего лишь пятнадцать рублей? Но ведь он тогда еще не был директором.
Директор взял пятнадцать рублей и почувствовал, что на голову опять навалилась какая-то тяжесть. Только что было так хорошо, так легко. Любая мысль — невесомая, устремленная вперед и вверх по кратчайшему расстоянию между точками. И вдруг ничего этого нет. Нет победы разума над собой, столь нужной и ему, и всему разумному человечеству, опять разум отступает перед собой, опять терпит от себя поражение… И надо опять что-то думать, что-то решать, нужно опять привыкать к этой трудной, непосильно трудной, невыносимой жизни — с извилинами…
СТЕНА
Друг мой, я по-прежнему стою у стены, у которой мы с тобой когда-то стояли. За стеной была чья-то беззаботная жизнь, о которой нам было ничего не известно, как и о нашей жизни, потому что мы стояли с тобой у стены. На нас смотрели десять круглых металлических глаз, которым достаточно было моргнуть, чтобы наша жизнь прекратилась. И мы смотрели в эти пустые глаза и ждали, что сейчас они моргнут с грохотом и мы навеки оглохнем и ослепнем, станем такими же мертвыми, как эти слепые глаза. Рядом с нами были девочка и старик, и старик ладонью прикрывал глаза девочке, чтоб она не смотрела. И был юноша — помнишь? — как две капли похожий на того, который стоял напротив и пялил на нас металлический глаз. Потом еще женщина, с такой неуместной красотой — там, где все было сплошным уродством. Был рабочий, не успевший вымыть после работы рук и прятавший их, чтоб не запачкать белую стену. И он — впервые — не знал, что делать со своими руками, с перепачканными мазутом руками — рядом с этой белоснежной стеной. Была там еще мать, вернее, еще не мать, а та, что собиралась стать матерью. И она боялась, что не успеет стать матерью, — времени у нас было в обрез. Были там еще двое, но я не помню ни возраста их, ни лиц, ни даже пола — ничего не запомнилось. Только то, что их было двое…