Ядро ореха
Шрифт:
За горою Загфыран лопнул ослепительной трещиной край неба. Оттуда, закрывая весь горизонт, надвигалась огромная даже издали синевато-черная туча, в темных провалах которой пропал солнечный свет, и сразу на башенных кранах, разбросанных по строительству, позагорались яркие огни, и Лутфулле Диярову вдруг почудилось, что клинки молний бьют не из грозного массива, а именно из этих повисших на стальных клювах кранов мощных ламп. Он остановился у недостроенного, но уже довольно высоко поднявшегося кирпичного дома, долго смотрел на каменщиков, не обращавших на молнии никакого внимания; потом вспомнил, что на этом месте, когда-то околице старого Калимата, стояла изгородь и отвод [13] ; представил, как с хрустом давили наезжавшие трактора ту изгородь, — деревенское детство вспыхнуло в памяти зеленым луговым счастьем, и грустно стало на миг: острое сожаление ожгло грозовой молнией. Но длилось
13
Отвод — ворота в изгороди, окружающей деревню.
И он, шагая размашисто и крепко, пошел в райком вставать на партийный учет.
7
Через неделю бригада выезжала на буровую...
На калиматовском автовокзале, чуть в стороне от пассажирских автобусов, стоит несколько «вахтовушек»; вокруг них — столпотворение замызганных брезентовых курток, помятых кепок, гомон, хохот. Мастер Дияров, в кирзовых сапогах и кожаной фуражке, в куртке, отстиранной содой до белесого цвета, с полевой, туго набитой сумкой через плечо, приземист, нетороплив, ходит промеж буровиков, поглядывает, ухмыляется соленым шуткам, угощает ребят табачком и курит сам — одним словом, чрезвычайно доволен, что вернулся наконец в мир единственно простой и естественный, с его верным и крепким, как сталь, словом, со смехом от сердца и сплачивающей всех единой работой. Много ли, впрочем, человеку надо: труд желанный, теплый семейный очаг да широкая душа. Вот — счастье!..
Его бригаде дали автобус. Был этот бедняга с виду удручающе ненадежен: с облупленной краской, с ободранной обшивкой, весь в жирной пыли, саже и мазутной копоти. Стекла его, наполовину выбитые, уныло дребезжали от гула мотора, трепыхались, словно у раненой птицы, крылья капота, и вообще казалось, что чудная машина не пройдет и пяти километров — рухнет загнанной клячей и погребет под своими останками всех буровиков. Ребята, однако, мешкать долго в раздумьях не стали, толкаясь и отпихивая друг друга, набились в автобус — тот, к вящему удивлению, выдержал испытание не дрогнув. Когда же последним влез в него Лутфулла-абзый и хлопнул дверью, автобус этот рванулся вперед, как чистокровный, застоявшийся рысак: нефтяники, не успевшие усесться, дружно и весело попадали.
Диярову оставили место рядом с водителем, он и сел там молча, глядел себе задумчиво в окошко. Не хотелось ему пока встревать непрошенно, не хотелось беспокоить людей могущей показаться ненужною беседой, оттого он мирно молчал. Впредь им работать вместе: значит, будет еще время и брови ломать, как говорится, и губы кусать — на буровой станет все ясно.
Асфальтовое шоссе черно бежит на автобус. На обочинах мелькают плакаты, знаки, надписи вроде: «Тракторист, не заезжай на правую сторону!» Отсвечивают вдали серебром резервуары, торчат в небо промысловые вышки, на зеленых холмах, что выстроились ровной чередою вдоль дороги, пылают газовые факелы. Видно, нефтяники тут поработали уже немало — огни на вершинах встречаются очень часто.
Лутфулла-абзый, оторвавшись от окна, оборачивается на буровиков, незаметно вглядывается в лица, пытаясь прочесть их мысли. Не удается. Душа не рубашка, ее наизнанку не вывернешь, хотя ребята, как поглядеть, совсем простые... Впрочем, сам Лутфулла-абзый тоже не магистр психологии, оттого не осиливает он завесу лиц, и рабочая мудрость его в этом не помощь: там, где слова правдивы, в мыслях чужих разбираться нужды нет. А ребята похожи одним, но крепко: все здоровые, чистые. Им даже вытертые куртки к лицу. Их даже линялые рубашки красят. Молодость — пора хорошая, красивая... Золотая пора. Сейчас тем более жизнь полегче стала, как и должно быть, конечно. Этим вот не пришлось, подобно ему и Дорогомилову, бурить землю по старинке, почти вручную, простаивать в трудные военные годы по две, по три вахты подряд. Где там! Раздирающий уши грохот ротора — и тот миновал их, не достался им его воющий звук, тяжелый звук, правду сказать... Татарстан теперь на турбобуре работу ладит...
Автобус, видно, угодил в какую-то рытвину — подскочил так, что екнуло в моторе. Бориса Любимова, гораздого на веселые шутки, умеющего завлечь в свои прибауточные сети всю бригаду, выкинуло с задней скамейки — чуть он не припечатался лицом к полу. Воротясь на сиденье и накрепко вцепившись в него, Любимов серьезно крикнул:
— Повторите, пожалуйста, я оплачу!
Стали тут над ним смеяться и подтрунивать, что было сил...
— Ты, Борис, видать, не в добрый час родился — все шишки на твою голову, — сказал Ямангулов, сидевший с полевой сумкой через
плечо напротив Любимова.— Да с женой тут повздорили утречком. Сказала она мне пару ласковых слов — вот теперь и сбываются, — с удовольствием хохотнул Борис, и нефтяники, заранее посмеиваясь, подсели к нему поближе. Любимов же, почувствовав внимание, приосанился и, щуря один глаз, весело заговорил: — Ну, братцы, кто желает веселой жизни — поселяйся тот в коммунальную фатеру. Вот где благодать! Живем мы, допустим, в одной фатере — три распрекрасные семьи. Покладем по паре пацанов в семью — итого шестеро шпингалетов. Отсюда будем соображать: выскочит эта братва во двор по малой своей нуждишке по шесть раз на дню — считай, дверь тридцать шесть раз откроется и тридцать шесть раз закроется. Усекли? Теперче наши благоверные... Друг дружке уступить, сами понимаете, для них невозможное дело — слушать друг дружку и то не желают! Поскочут наши благоверные за день на кухню по десять раз, ну, помножай десять разов на три жены — выйдет ни много ни мало шестьдесят дверных хлопков. Да первые тридцать шесть — получается почти круглая сумма: девяносто шесть открываний и закрываний. Во! А ежели все это не в спокойствии душевном, а, скажем, женушки наши переругались? О, братцы, тут уже у них нервы пошаливают, и натянуты они втрое сильнее, ну, само собой, на дверь женки нападают втрое больше. И хлопает она, братцы, на дню... Это будет... будет...
— Двести восемьдесят восемь! — сказал Джамиль Черный, известный тем, что быстрее всех считал деньги.
Буровики громко захохотали, но сам Борис даже не улыбнулся, дрогнул краешком губ и тросто продолжил:
— Но нервы все же пока еще ничего. Терпим. Тридцать лет — самый что ни на есть, доложу я вам, терпеливый возраст! Да пусть она не сто, а тыщу раз хлопает — мне наплевать. Но что взаправду плохо — путаница происходит. Три семьи, и у каждой свои хозяйственные, я бы сказал, предметы, хоть ты лопни. Вот и путаемся. Теперь, думаю, лишь бы в женах путаницы не приключилось, скандалу будет — упаси боже!.. Вот на той неделе прихожу я это с ночной вахты, гляжу вдруг — в доме тишина. Ни шуму тебе, ни шороху, миру — мир, короче. Ага, думаю, на сегодня скандалу не намечается, господи, хорошо-то как! Аж перекрестился от удовольствия. Ладно, думаю, женки, наверное, притомились, цельный день-то дверьми хлопаючи, грех женок беспокоить. Перебьюсь и в темноте: авось мимо рта ложку не пронесу. Сунулся под стол, чувствую — кастрюля. Большая такая, зараза, и тепленькая. Ну, ложкой глубокую разведку произвел — ха-роший кусок там мяса, братцы, с килограммчик, а то и поболе. Эх, думаю, расщедрилась моя супружница нынче или случилось что? Может, вспомнила, как я ей в этом годе на Восьмое марта два флакона «Красной Москвы» принес? Ладно, долго голову ломать не стал, пристроился сбоку к кастрюле и заработал. Ну, умял с устатку весь суп да мяса кусок, чтоб не соврать, с Ямангулову так рукавицу. Отвалился, отдышался малость, пузо погладил да и на боковую. Супружница моя по привычке заныла: «Фу-у, бензином провонял, отодвинься подальше!» Ну, мне и горя мало. А чего: брюхо сытое, настроение, доложу я вам, распрекрасное, как уткнулся головой в подушку, так и захрапел.
Борис, словно сказочник, знающий цену своим словам, выдержал небольшую паузу и хитро взглянул в ожидающие глаза джигитов.
— Ну, братцы, спал я, конечно, как никогда. Никаких тебе дурацких снов, никаких кошмаров — дрых, как убитый, честное слово. В другой раз, опосля неважнецкого ужина, бывало, все мучился во сне, будто на вышке у нас страшенная авария приключилась, а тут никаких аварий, все слава богу. Только проснулся с утра, слышу, женки на кухне об чем-то талдычут, да так серьезно: бур-бур, бур-бур-бур — и ахают поочередке. Выглядываю я одним глазом — мать честная! Столпились все наши бабы посередь кухни, а на столе та самая кастрюля.
На этот раз и Лутфулла-абзый не удержался от смеха:
— Никак, парень, на чужую кастрюлю напал в потемках?
— Вот где самая громадная авария-то была, товарищ мастер! Сожрал-таки чужой суп, черт бы его побрал! А женки на кухне заглядывают попеременке в пустую кастрюлю и костерят почем зря честного кота Тимофея, — я ему ночью-то сам кость бросил, вот он и таскает ее по кухне. «И как он, проклятый, не лопнул, килограмм мяса сожравши?» — удивлялась соседка. «И не говори, милая, как это он ухитрился? — вздыхает моя. — Мясо-то мясом, но как, скажи на милость, угораздило его ведерную кастрюлю супа слопать, да еще крышку за собой закрыть?»
Тут я, конечно, не выдержал, заперхал. Ну и набросились на меня женки. Ну и завопили же они, доложу я вам! Ладно еще подошло время на буровую идти, собрался я кое-как и давай драла! Что съедено, то, как говорится, скушано...
Борис умолк, буровики тоже молчали как-то задумчиво. И Лутфулла-абзый вдруг понял, что развеселый, казалось бы, рассказ Любимова был, в сущности, камешком в его, Диярова, огород. Вот, мол, товарищ мастер, в каких условиях живем, кумекаешь? А сумеешь ли ты, уважаемый товарищ мастер, пробить для своих буровиков новые квартиры? Потянешь ли?