Ядро ореха
Шрифт:
Милиционер, тот, что привез меня в отделение, молодой белобрысый парень, отворил одну из многих дверей, выходящих в длиннющий коридор. По приглашению молчаливого провожатого я нерешительно вступила в кабинет — там было очень солнечно, и сияние это после тусклого коридорного света ударило меня по глазам: невольно зажмурившись, я не смогла сразу разглядеть человека, стоящего у самого окна, за небольшим письменным столом.
Пока я привыкала к яркому освещению комнаты, мой провожатый щелкнул каблуками и, вскинув руку к синей форменной фуражке, четко отрапортовал:
— Товарищ старший лейтенант, гражданка Гибадуллина приведена по вашему распоряжению.
— Можете идти, — ответил человек, которого назвали старшим лейтенантом.
И я, разглядев наконец, что застывший у письменного стола
— Садитесь, гражданка Гибадуллина, — произнес удивительно знакомый и не менее удивительно чужой, сухо-официальный голос.
«Вот и пришлось нам встретиться, — ожгла меня мысль, радостная поначалу, затем обратившаяся в жуткий стыд. — Но при каких обстоятельствах, боже!..»
— Вы уж извините меня, Рокия-туташ, — сказал Халик, когда белобрысый милиционер вышел. — Я был бы счастлив встретиться с вами не здесь, а где-нибудь в другом месте. Но — что делать, долг службы требует, и я должен, я вынужден допросить вас.
И вот в тот день я впервые столкнулась с его безграничной преданностью своему делу — «водворению порядка», которому он служил фанатично всю жизнь, не ведая и не мысля себе другого пути. Я видела, что он все так же относится ко мне: об этом говорили его глаза. Он даже забывался порой и умолкал, но каждый раз усилием воли брал себя в руки и возвращался к необходимо служебному тону.
Я рассказала ему все о своих родителях, описала как могла их жизненные принципы и, ничего не скрывая, — может, чуть насмешливо — поведала о том, как росла, не зная ни нужды, ни забот, в безмятежно-уютном родительском доме. Саматов несомненно почувствовал мою искренность, мое желание быть до конца правдивой: официальное отношение его ко мне окончательно установилось на «тепло, ясно», и меж нами повелась почти дружеская беседа. По правде говоря, мы исподволь проверяли друг друга. Так, я поняла, что в начале разговора напрасно опасалась его мести за мой отказ, напротив, ему приходится даже тяжелее, чем мне: он вынужден подвергать любимую девушку строгому допросу, и каково-то было ему видеть, как она страдает, как неприятно ей отвечать на дотошные вопросы протокола, касающиеся самых «деликатных» сторон личной жизни!
— В каких отношениях вы состояли с гражданином Самигуллиным? — звучит его низкий, чуть потускневший голос.
Я вздыхаю:
— Мы были жених и невеста.
Он, склоняясь над столом, записывает в протокол, пишет долго и яростно, пальцы его, крепко сжимающие авторучку, кажется, удрученно белеют на сгибах.
— Приносил ли вам гражданин Самигуллин шапки или воротники, пошитые из каракуля?
— Знаете, старший лейтенант, это уже нетактично с вашей стороны. Почему это я должна наговаривать на своего будущего мужа?!
— Но подумайте, Рокия-туташ, ведь мне придется вызывать в милицию и ваших родителей. Как вы считаете: нужно ли беспокоить и волновать пожилых людей или лучше все-таки вы сами все расскажете? Я начинаю сердиться:
— Вы что же это, подговариваете меня против собственных родителей?
— Успокойтесь, пожалуйста. Просто отвечайте на вопросы: не приносил ли вам гражданин Самигуллин каракулевые шапки?
— Нет, не приносил.
— И вы не видели, чтобы он передавал вашему отцу шкурки каракуля?
— Нет, не видела. Если вы думаете, что подобные дела делаются при женщинах; смею вас уверить, вы глубоко заблуждаетесь.
Он молчал и долго и внимательно смотрел на меня, затем нажал какую-то кнопку — в дверях мгновенно появился давешний белобрысый страж порядка.
— Товарищ сержант, — сказал ему сухо Халик, — возьмите машину и доставьте гражданку Гибадуллину домой. Все, выполняйте.
Я насмешливо поблагодарила:
— Спасибо вам, старший лейтенант милиции, за ваше беспокойство. Только не стоит, право! Уж как-нибудь сама дойду, авось не заплутаю там по дороге...
В отделении милиции со следователем Саматовым я беседовала трижды. Увозили меня на машине, домой возвращалась пешком. Завернув на нашу улицу, издалека еще замечала родителей: отец, неожиданно постаревший, сидел на скамеечке у ворот, посматривал на дорогу; мама стояла рядом, подперев щеку темной узкой ладонью. Увидев
меня, они бросались навстречу: мама, спотыкаясь, добегала первой, обнимала, гладила мои волосы, плакала облегченно; потом, стараясь не терять остатки достоинства, подходил отец, утешал ее, и мы все вместе шли домой. В горнице, затворив двери, они усаживали меня посредине на табуретку или на стул, устраивались сами напротив и досконально выспрашивали: что там, в милиции, говорил следователь и не подъезжал ли ко мне насчет шапок, не грозил ли чем... На протяжении всего рассказа они поочередно ахали и охали, каждый раз обрывая друг друга, мама опять плакала, отец с дрожью в голосе покрикивал на нее. Ночами родители все шептались о чем-то, спать не могли, да и как спать, когда неизвестно, чем все это кончится? И мне было тяжело видеть их измученные лица...Проснувшееся во мне когда-то чувство любви к Халику Саматову — нежаркое, девичье, но, казалось, неугасимое — вспыхнуло вдруг и обратилось в отчаянную ненависть. Видеть этого человека стало для меня невыносимой мукой. И что он мучает нас, проклятый?! Посадить хочет, так пусть сажает, только бы не терзал больше, не тянул душу!
Но и любовь и ненависть, по слухам, всегда бродят рядом: прошло немного времени, и, незаметно для меня самой, в сердце моем вновь произошла перемена. Нет, он не проклятый, он просто чистый и честный человек. Халик, по всему видать, сам уже измучился, но истина для него — прежде всего. Так ли?.. Перебегая из одной крайности в другую, я уже не могла дать совершенно ясного ответа, но все больше верила в Халика. Мне хотелось обрести в нем великодушного человека, в щедром сердце которого можно было бы искать спасения в самые трудные минуты жизни. Как бы любила я его! Такого глубокого, почти благоговейного чувства я не испытывала еще ни к кому на свете, даже к отцу, с кем меня связывали отношения нежные и благодарные, но все же менее сильные. Понемногу я пришла к мысли, что Саматову можно рассказать действительно все: он поймет, он может и должен понять, разобраться в щекотливом положении моей семьи. И я решила сообщить ему о тех злополучных шапках и воротниках, которые были пошиты моими родителями из лоскутков, вынесенных с мехкомбината, над которыми отец корпел месяцами, засиживаясь допоздна и стачивая зрение; но решение мое пока еще не окрепло. Если Халик Саматов, следователь Саматов, использует мою исповедь в интересах обвинения — будет очень и очень плохо. Если же не раскрыть ему все до конца — как узнать его душу? Бюрократ ли он, раб «буквы и закона» или же настоящий человек? Если бы знать точно!.. Как мне это было необходимо, как важно... Окажись он тем, кого хочу найти в нем, — с какой радостью связала бы я с ним свою судьбу, зная, что он любит меня! Но если Халик казенный и черствый человек, если в нем сидит холодный чинуша? И моя детская беззаветная доверчивость посадит в тюрьму отца моего? До конца дней своих не прощу себе этого. Не останется во мне доверия ни к людям, ни к жизни...
Все же я решилась. Если любим друг друга — между нами все должно быть начистоту, и я сказала Халику, что хочу встретиться с ним, поговорить, но не в кабинете следователя милиции, а в тихом и безлюдном месте, где мы будем вдвоем, далеко от кого бы то ни было — скажем, на берегу Волги, в какой-нибудь дальней рощице. Он согласился. Солнечным весенним утром мы купили билеты на речной трамвайчик и часа через два вышли в Нижнем Услоне, у подножия зеленых лесистых холмов.
Сколько лет прошло, а я все помню и, видимо, никогда не забуду тот день...
Был май. Деревья стояли зеленые, одетые в свежий листвяный наряд, и земля укрылась молодыми травами.
Эта юная зелень, ничуть не похожая на жухлую, наскучившую зелень знойного лета, побитую жгучими ветрами, усыпанную пылью высохшей земли, ласкала взор, веселила душу. Чуть слышный шепот листвы незримым облаком висел в настоянном, бодрящем воздухе, легкие пестрокрылые бабочки вспыхивали разноцветными бликами, хороводились, кружились в нарядной и суетливой карусели. Негустой дубовый лесок взобрался по отлогому склону наверх; из глубины его раздавались веселые и чистые звуки, высокий голос вел красивую бойкую мелодию, звенел и рассыпался далекий смех — молодежь гуляла по холмам своей новой Весны...