Ягодные места
Шрифт:
«Вот тебе и Иван Иванович… — подумала Вяземская с боязливым удивлением. — А мне казалось, шутник, балагур… Вот что иногда под шуточками открывается».
Но Коломейцев и Бурштейн не удивились. Они оба воевали и знали, что нечего пугаться той войны, которая прошла, как нечего пугаться пули, которая просвистела мимо. Просвистела — значит не убила. Кроме того, после войны оказалось, что у каждого была своя война, не похожая на войну другого. Такое уж у войны свойство.
— Сложная это проблема — насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и можно ли самому устанавливать законы расплаты… — задумался Бурштейн, зачерпывая кружкой воду за бортом. — От этого справедливость может ожесточиться и перестать быть справедливостью. Впрочем, война иногда предлагает такие неожиданные ситуации, что приходится решать молниеносно и полагаться даже не на совесть, а на инстинкт совести. А ты знаешь, Иван Иванович, я ведь во время войны адъютантом был. У генерала. Он тогда кавалерийским корпусом командовал…
— А ты на коне… можешь, Борис Абрамович? — недоверчиво спросил Иван Иванович Заграничный.
— Могу, — улыбнулся Бурштейн. — Меня за знание немецкого в кавалеристы взяли. Ничего, научился…
— Да еще как может, — шутливо подтвердил Коломейцев. — Мы с ним, Иван Иванович, весь Горный Алтай верхами прошли… Он образцы, не сходя со стремени, зубами, как в цирке, поднимал…
— Ну так вот… — продолжал Бурштейн, —
— Не было другого выбора у генерала, — сказал Коломейцев. — Трусов нечего жалеть… Иван Иванович, у тебя, по-моему, мотор на одном цилиндре работает…
— Ничо не на одном, — обиделся Иван Иванович, — слухом страдаешь, Виктор Петрович.
— Они не были трусами, — строго поправил Коломейцева Бурштейн. — Они были как во сне. Но все-таки некоторые из них пробудились и спаслись…
— А сколь из прорыва вышло? — спросил Иван Иванович Заграничный.
— Тысячи полторы… Через реку переправлялись под бомбежкой и артогнем, за хвосты держались. Люди гибли молча, а вот кони ржали — до сих пор, как вспомню, их предсмертное ржание слышу. Потом спешились мы и пошли, крадучись, по глухомани. После бомбежки тишина обрушилась, придавила. Один молоденький лейтенант, наверно мой ровесник, не выдержал, и выражение у него в глазах появилось точно такое, как у тех, у костра. Оцепенелое. Безнадежное. Зацарапал он пальцами по кобуре, револьвер вытащил и к виску его стал поднимать дрожащей рукой. Люди, которые это видели, остановились, замерли, но никто за руку его не попытался схватить — понимали, что поздно. Кто-то рядом тоже начал кобуру расстегивать. Не то что мужества, а сил на мужество, казалось, уже не было. Но молоденький лейтенант не успел выстрелить в себя. Раздался другой выстрел, и лейтенант упал на бурелом. Стрелял генерал. Выстрелил и шепотом скомандовал: «Не останавливаться… вперед». Сразу чьи-то растерявшиеся было руки стали кобуру застегивать, а то бы, кто знает, могла пойти цепь самоубийств, паника бы образовалась… Снова пошли. Пробились к своим. Генерала сразу по приказу Верховной ставки арестовали. Все ему вместе стали шить: и то, что в «котле» со своим корпусом очутился, и то, что по нашей пехоте конницу повел, и то, что лейтенанта пристрелил… Говорят, маршал Жуков генерала выручил, перед Сталиным заступился… Так что дошел генерал до Германии, как и ты, Иван Иванович… Юлия Сергеевна, дайте-ка мне вашу сигарету… Я, правда, бросил, но…
— Осторожней, Борис Абрамович, около бака с бензином сидишь, — предупредил Иван Иванович Заграничный, накидывая на бак плащ-палатку. — А ты его после войны не встречал, генерала своего?
— Один раз… Я, правда, мемуары его читал, но в них ничего похожего на то, что я помню. Одни описания военных операций, а запаха войны никакого. Язык тоже не его, не буденновский, а какой-то штабной. Правда, там примечание было: «Литературная запись такого-то». Вот если бы это была литературная запись Хемингуэя, тогда другое дело… Великая была бы книга… А встретил я моего генерала так… Иду я года три назад по Покровскому бульвару мимо скамей, где пенсионеры в шахматы играют, и вдруг вижу знакомый затылок. Военный затылок, хотя и под штатской шляпой. Затылок седой с просвечивающей сквозь него кирпичной кожей. Бугры у этого затылка характерные — они как будто живут, дышат, один независимо от другого. Стоит штатский старик, но крепенький, хотя и с палочкой, и чужую шахматную игру наблюдает. Вмешивается, подсказывает, вызывая недовольство окружающих или, в лучшем случае, снисходительные смешки. И никто не знает, что это один из великих неизвестных людей, которые на самом деле и выиграли войну. Имя его, конечно, известно, и мемуары тоже, но кто он на самом деле, как знаю я, никто не знает. Он меня в лицо не признал: я сильнее, чем он, с войны изменился, но я ему напомнил: «Ваш адъютант, товарищ генерал… Борька, биробиджанский кавалерист…»
— А ты разве из Биробиджана, Борис Абрамович? — удивился Иван Иванович Заграничный.
— Да нет, я со Сретенки… Это у моего генерала шутка такая насчет меня была… «Ну, как с овсом в Биробиджане?» — весело спросил, хотя глаза чуть померкли. Потащил меня к себе домой неподалеку. Оказалось, что живет совершенно один. Усадил меня под именное — от Семен Михайловича — холодное оружие, холостяцкой настойкой на укропе и чесноке угостил, а вот первым тостом абсолютно ошарашил: «Ну, давай выпьем за нашу кавалерию, которая решит судьбу будущей войны, если она, не дай бог, все-таки случится!» Ну, думаю, генерал мой, на которого в юности я, как на бога, молился, в детство впал. Все же годы. «Как вас понимать, товарищ генерал?» — спрашиваю. А он мне с буденновской подковыркой: «Каков может быть результат будущей войны? Только одни сплошные руины. Никакой техники не останется, никакой, как ее там, — электроники. А по руинам кто пройдет?
Кавалерия!» Засмеялся, но сообразил, что шутка страшноватой получилась, посерьезнел, задумался: «Эх, Борька, Борька, биробиджанский кавалерист… Я хотя из крестьянской иногородней семьи, а военный что ни на есть профессиональный — с осьмнадцати лет начал саблей по головам махать. Против генералов воевал, сам генералом заделался. А вот войну не полюбил… Помнишь наш прорыв, Борька? Помнишь, как я был вынужден сквозь своих конницу пустить? А помнишь, как я мальчишку-лейтенанта?… Почти тридцать лет прошло, а я все мучаюсь… Скажи мне, Борька, прав я был тогда или не прав?» — «Их война убила, а не вы, товарищ генерал, — ответил я. — А если по-другому бы поступили, другие люди погибли бы, еще больше людей, и вы бы тоже всю жизнь мучились…» — и Бурштейн замолчал, погрузившись воспоминаниями в общую и его личную войну.— Юлия Сергеевна, давайте двустволку! Утки впереди… на воде… — вдруг загорелся Коломейцев.
— Так это мать с деточками… Они ишо не на крыле, — утихомирил его Иван Иванович и вздохнул: — Вот ведь кака проклята штука война… Хороших людей ради хорошего на таки страшны решения вынуждат, чо как ни поверни свое решение — все равно мучиться будешь. Ничо в ей красивого нету, в войне… Не люблю, когда детишки в войну играют. Чоб она сдохла раз и навсегда. А она, сука, живуча… То там, то сям высовыватся… Ты вот во Вьетнаме была, Юлия Сергеевна?
— Была, — неохотно ответила Вяземская.
— Ну и чо там? Как в газетах или не так? — допытывался Иван Иванович Заграничный.
— Ту, вашу войну, я тоже по газетам читала… — ответила Вяземская. — А она, оказывается, была другой. Еще страшней. Так и во Вьетнаме… Хотя краешек той войны я захватила и в ней участвовала. Но это было в тылу, в Златоусте. Я тогда была в ремеслухе, на станке снаряды девчоночьими руками обтачивала. На завод, правда, брали только мальчишек, но я упросилась. Деревянные подставки для нас придумали, чтобы мы до станков дотягивались. Войну не только вы, но и мы, дети, тоже выиграли. Когда потом в волейбольной институтской команде играла, меня хвалили за «мужской удар». А что в том хорошего, если у женщины «мужской удар»? А когда с экспедицией во Вьетнаме была, бабий ужас во мне возник, себя возненавидела. Всегда себя за мужика считала, и вдруг оказалось, что баба…
— А ты расскажи, Юлия Сергеевна, расскажи… — ласково попросил ее Иван Иванович Заграничный. — День у нас сегодня такой вышел — военно-мемуарный. А то я не расскажу, Борис Абрамыч не расскажет, ты не расскажешь — кто же правду про нас узнат? Разговоры, конечно, не книжки, на них подписки нету, но разговоры, однако, тоже большими тиражами расходятся. Разговоры от одного человека к другому идут, и правда сама по себе, независимо от книжек, в народе держится.
— На что, на что, а на недоразвитие болтологии сейчас нечего жаловаться, — ворчанул Коломейцев. — Пора уже науку такую заводить — разговороведение…
— А неплохая была бы наука… Будущий Толстой этой науке большое бы спасибо сказал, — усмехнулся Бурштейн. — Без нее он задним числом новый роман «Война и мир» не напишет…
— Действовать надо, а не собственные косточки перемывать, — буркнул Коломейцев и задумчиво спросил: — Ну как, братцы, найдем касситерит или нет? Должны…
— А к чему действия-то эти приведут, если собственны косточки не перемыты? — мягко укорил его Иван Иванович Заграничный. — От перемытых косточек грязь и на действия может перейти… Виктор Петрович, ты за наши действия не бойся, их разговоры не испортят. А вот когда человек свою память внутрь запихиват, она его изнутри разорвать может, аж все вовремя не перемытые косточки по ветру полетят… Так чо же с тобой случилось во Вьетнаме-то, Юлия Сергеевна?
— Был при нашей экспедиции шофер-вьетнамец лет двадцати. Звали его Нгуен. Чистейшая душа, вроде нашего Кеши. Даже когда грустил — улыбался. А улыбка у него была замечательная. Что-то в этой улыбке от гагаринской было. Вообще он внешне на Гагарина был похож, только вьетнамским художником нарисованного. Однажды забрались мы в довольно опасно простреливаемый район вместе с геологами-вьетнамцами. Кстати, тоже касситерит искали, Виктор Петрович… Вижу, наш Нгуен мнется, что-то сказать хочет, но стесняется, не решается. Я его еле-еле раскачала, чтобы объяснил. Рассказал он на своем очень смешном русском, а больше руками, что рядом в деревне его невеста живет, которую он уже год не видел. Я ему говорю: «Поезжай к ней, Нгуен…» Он головой отрицательно замотал, а у самого глаза умоляющие. Поняла я, что он своего начальника вьетнамского побаивается, села с ним в газик и поехала — вроде бы для геологических целей. Нгуен даже песню от радости запел. Пока ехали, над нами постреливать стали. А Нгуен ничего не замечает, продолжает песню распевать. Остановил он газик у деревянного колодца. Снаряды и бомбы за столько лет войны всю деревню с землей сровняли, только колодец чудом выжил. Рядом с колодцем деревянная колода, а в ней несколько старух-вьетнамок белье стирают. Провоет снаряд или бомба неподалеку ухнет, а они даже голов не поднимают. Стирают, как будто это самое главное дело, а остальные дела, в том числе и война, — второстепенные. «Где же они живут?» — подумала я и, оглядевшись, увидела десятки детских глазенок, вытаращенных на меня из-под земли сквозь щели блиндажных бревен. Прямо как у Некрасова, только в более страшном вьетнамском варианте. До того им небо стало врагом, что под землю ушли. Нгуен о чем-то полопотал со старухами вьетнамками, извинительно улыбнулся мне и опрометью бросился бежать туда, где его невеста. И вдруг что-то загрохотало, черный фонтан земли вырвался, швырнуло меня на землю взрывной волной, и, выплевывая из рта глину и листья, увидела я туловище Нгуена на земле, а голова с раскосыми глазами подкатилась ко мне… Но вьетнамки продолжали стирать и выкручивать белье, как будто ничего не случилось. Они устали замечать смерть. И тогда-то меня впервые в жизни объял бабий ужас. Ужас не за себя. Ужас оттого, что можно сделать с такой хорошей улыбкой человека, отрубив ее от его тела. И я завыла не своим голосом, забилась на земле, как в падучей. Когда очнулась, увидела, что старухи вьетнамки с еще мокрыми от стирки руками складывают на бамбуковые носилки тело и улыбку Нгуена и куда-то молча уносят. А следом идет, так же молча, молодая девушка, похожая на Нгуена, как сестра, наверное его невеста. Я, как лунатик, села в газик, завела его и поехала сама не знаю куда. Увидела в зарослях возле дороги замаскированную ветками зенитную батарею. Остановила газик, подошла к орудию, оттолкнула вьетнамского солдата и хотела выстрелить в небо, хотя не умела стрелять. Маленькие вьетнамские солдаты гроздью повисли на мне, вцепившись в мои руки, что-то крича и показывая мне знаками, что нельзя… Поэтому, Иван Иванович, я тоже не люблю, когда детишки играют в войну…
— В детях говорит инстинкт подражания героизму… Без героизма жизнь сведется к быту, — заметил Коломейцев.
— Лучший героизм — вынужденный, а не изобретаемый, — сказала Юлия Сергеевна. — Кстати, не унижайте быт. Он уже давно стал героизмом. Вынужденным героизмом.
— Мне чужды эти антигероические тенденции. Они расслабляют, — насупился Коломейцев. — Для младшего поколения скоро и Матросов перестанет быть героем.
— Э, нет, Виктор Петрович. У Матросова героизм был как раз вынужденный, — несогласно замотал головой Иван Иванович Заграничный. — Я так эту картину представляю. Дот смертью плюется. Товарищи вокруг гибнут. Кинул гранату — не помогло. Вторую — не помогло. Тогда — телом. Так не один Матросов сделал.