Ярчук — собака-духовидец(Книга о ярчуках)
Шрифт:
Сонечко сідало, як я прийшов в хутирь. Кулина стояла недалечко от хати и дуже зраднила, як мене побачила. Слава ж Богу, каже, що прийшов, а мині так сумно стало, що хотіла було вже тікать. Дурна, кажу, чого ж ты злякалась? Як чого?!., каже, хиба не знаєш, що нечистий в нім сидить; того і гляди, що в ночі що устане. От таке розказуй, кажу, Омелька й живого було не скоро підіймеш, як ляже, а вона схотила, щоб мертвій устав; коли ж, каже, не своєю силою, а нечистій іосо підійме. Ген, подивись лишень, якій лежить, страшно и глянуть.
Війшов у хату, дивлюсь: справді Омелько такій страшній. Уся пика посиніла, голову іому якось до потилиці притягло и рот зкривило, аж зуби вискалив. И мине щось сумно стало. Як зовсим смерклось, достали з покутя страстну свічку, устромили у пляшку, тай засвитили. Кулина моя дрижить, мов трясца іи трясе. Упоравшись, вийшли з хати, а дверей не позачинили. Дивчина сила собі на призьби, а я ліг биля поріга. Побалакали трошки, тай замовкли и я став кунять; тильки чую, щось стукнуло у хаті, яй будто хто кулаком по столу вдарив. Кудла підняла голову и загарчала. Мене як морозом окотило, а чуприна до гори полізла. Схопівсь, дивлюсь: нема Кулини; покликав, не отзивается, кудись бисова дивчина помандровала — ищи страшнійши стало. Однак помирковав соби, яка ж там мара стукнула; чи не кишка, думаю; перекрестивсь, тай війшов в хату. Дивлюсь: Омелько лежить як лежав, тильки права рука звалилась з грудей на стол. Так мини сумно стало, що разсказать не можно; як будто хто за комір хвата, а чуприна ак до гори и піднялась; ледви вибіг з хати. Помолився Богу; трошки полегчало, от я знову ліг на
33
Ну, когда вскочил в горло, так и начал мучить Омелько. Бывало, ни с того, ни с сего, ударит его об землю, да и начнет ломать, так что у несчастного пена выступит из рта и он совсем осовеет. Сначала не поняли настоящей причины его болезни и стали лечить: возили в Юдину, к шептухе, в город к лекарю — никакой пользы, еще хуже стало: бывало, в месяц только раз потреплет его, а потом так разлютовался, что стал мучить его по два и по три раза, да еще так сильно, что бедняга лежит целый день, как мертвый. Вот старые люди и начали советовать, чтобы повезти его еще в Котки, до знахарки. Как скоро его к ней привезли, так она в ту же минуту угадала, в чем дело: старушка была очень разумна и знающа. «Нет! — говорит, — тут человек ничего не пособит; нечистая сила забралась ему в утробу — нужно Бога молить». Начали отчитывать, служили молебны, акафисты — не помогает! все хуже и хуже. Вот старые люди снова начади советовать свозить его в Киев, и совсем было уже собрались, как видит нечистый, что ему приходит плохо — сюда-туда, круть-верть! проклятый знает, что в Киеве ему не сдобровать; нечего делать! взял, да сразу и задавил Емельку.
Дней через пять после Петрова Дня, утром, подъехал к нашей отаре приказчик Прокофий. Позвал меня, да и говорит: «Знаешь ли, Фома? Емелька наш умер!» — «Если умер, — отвечаю, — то да помилует его Бог на том свете!» — «Так вот зачем я к тебе заехал, — продолжал Прокофий. — Сегодня стадо перегнали на колодежную, и в хате, где лежит Емелька, осталась одна Акулина; так чтоб ей не страшно было одной, отправься в хутор помочь девке постеречь покойника, а завтра пришлю гроб и все, что нужно для поминок».
Еще солнце высоко стояло, когда я, простясь с товарищами, поплелся в хутор, за мной и Кудла увязалась. Тогда еще не знали, что она ярчук; заметно было только, что и не простая, потому что, как бывало зарычит на какую-нибудь собаку, то она так и брякнется на землю и дух притаит, а бывало, завоют волки, только залает, сейчас и замолкнут, а на низком месте никогда не ложилась, все или на курган, или на байбаковой насыпи, а зубы такие были острые и большие, как у волка.
Солнышко уже садилось, когда я пришел в хутор. Акулина стояла поодаль от хаты и очень обрадовалась, когда меня увидела. «Слава Богу, — говорит, — что пришел, а на меня такой страх напал, что хотела было уйти». — «Глупая, — говорю, — чего же ты испугалась?» — «Как чего?! разве не знаешь, что нечистая сила в нем сидит; того и гляди, что ночью еще встанет». — «Вот что! — говорю. — Емельку и живого, бывало, не скоро поднимешь, когда ляжет, а она захотела, чтобы мертвый встал». — «Так, — говорит, — не своею силою, а нечистый его поднимет. Посмотри, какой лежит: страшно и взглянуть».
Вошел я в хату, смотрю: в самом деле Емелька такой страшный. Вся рожа посинела, голову ему как-то к затылку потянуло, рот скривило, так что аж зубы оскалил. И мне что-то страшно стало. Когда совсем смерклось, сняли с подоконника страстную свечу, воткнули в бутылку и зажгли, а Акулина моя дрожит, как будто лихорадка ее бьет. Управившись, вышли из хаты, а дверей не притворили. Девка села себе на завалине, а я лег около порога. Побалагурили немного, смолкли, и я начал дремать; только слышу, что-то стукнуло в хате, как будто кто ударил кулаком по столу. Кудла подняла голову и зарычала. Меня как морозом обдало, а чуприна дыбом стала. Вскочил, смотрю: нет Акулины; позвал, не откликается; куда-то чертова девка тягу дала, еще страшнее стало.
Однако ж поразмыслил хорошенько, какая там сатана стукнула, не кошка ли, думаю; перекрестился, да и вошел в хату. Смотрю: Емелька лежит, как и лежал, только правая рука свалилась с груди на стол. Такой меня страх взял, что и сказать нельзя, как будто кто за ворот хватает, а чуприна так и поднимается кверху, едва мог выбежать из хаты. Помолился Богу, немного полегчало; вот я опять лег около порога и Кудлу подле себя положил. Долгонько полежал, ничего не слыхать; но только начал дремать, а тут вдруг как грохнется что-то в хате, как застучит, затрещит, аж земля застонала. Я вскочил и с перепуга стою как столб, врытый в землю, а Кудла моя лает, аж заливается; оглянулся тут, отцы родные — кругом меня носятся летучие мыши, змеи, метлы, горшки и всякая нечисть с козлиными и свиными рылами. Если бы перекрестился, то, может быть, она бы и исчезла, так рука не поднимается: совсем обомлел; тут, вижу, выбежал из хаты Емелька, и как кинется на меня, а Кудла хвать его за икры! Как заревет Емелька или сам черт, так меня и сграбастал под себя. Уж не знаю, как мне Бог помог, что я высвободился, да и подрал в степь. Бежал, бежал, пока не запутался в бурьяне и не грянулся на землю. Насилу мог вздохнуть, так мне грудь подперло, и так дрожу, как мокрый щенок на морозе. Прислушиваюсь, что-то шелестит в бурьяне, потом скок, скок, смотрю: моя Кудла! все оглядывается, причувает да облизывается. Подбежала ко мне, стала ласкаться; погладил ее; вижу, морда и грудь мокрые, в чей-то липком, как смола. Через несколько времени начало рассветать, запели петухи, легче мне стало, как на свет и родился; встал, помолился Богу, а тут светлей становится, взглянул, а у меня руки, а у Кудлы морда и грудь в крови. Не поранил ли черт собаки, подумал, так нет: разобрал шерсть, нигде нет раны; я призадумался, с кем же она там грызлась? Зарумянилось небо, солнышко вот-вот выглянет из-за горы, уже мне ни крошечки не страшно. Вот я и пошел к хате. Кудла, поднявши кверху хвост, побежала вперед и так на меня посматривала, как будто хотела что-то сказать. Стал подходить: что-то белое лежит около порога; подошел ближе, разглядел, ан это Емелька, а тут и Акулина идет; смотрим и глазам не верим: лежит Емелька, вылупивши глаза, весь в крови, а горло как ножом перехвачено, и целая река крови, черная как деготь, разлилась так-таки далеконько.
— Значит,
Омелька был жив? — вскричал я. — У мертвого крови не бывает.Все захохотали.
— Не Омелька был жив, а чертяка, который в нем сидел, — возразил Фома, — оттого и кровь такая черная, чертова, а не человечья. Тут только мы дознались, — прибавил Фома, погладив собаку, — что Кудла была Ярчук.
— Эх, жаль, — вскричал Терешка-воловик, весьма простой малый, — очень жаль, что не знали прежде, что у нас есть такая собака, а то бы вывели покойного Омельку в степь, да каким-нибудь побытом выперли с него черта, да и затравили бы как кривенького (Степовики зайца иногда называют кривеньким.).
Несмотря на нелепость этого предложения, почти всем оно понравилось; один Фаддей возразил:
— Да как же его выпереть? — говорил он, — это тебе не зайца выгнать из лимана… А нечего сказать, славная бы штука вышла, — продолжал он, усмехаясь, так что легко можно было угадать по выражению его лица, что он живо представлял себе травлю черта, — если б того… выперти… да того… улю-лю!..
— Да! знатная бы штука была! — подхватила дворня, расходясь, и каждый унес в своем воображении дивную и еще невиданную картину травли черта.
Федор отправился в свою хату, и я проводил его до ворот.
— Правду ли говорил Фома? — спросил я Федора.
— Чистую правду, — отвечал он, — тогда и суд выезжал, — потрошили Омельку.
— И что же? нашли, небось, черта?
— Как же; лекарь его намотал на палочку и спрятал в банку с спиртом.
— Да ты видел??
— Как же, все видели.
— Какой же он?!
— Как гадина, только длинный, предлинный, и все коленцы да коленцы. Видно, Кудла его-то пошарпала.
Н. Дурова
Ярчук
Собака-духовидец
В один из лучших майских дней в конце XVII века несколько студентов, из которых трое или четверо только что выпущены были из университета, сговорились праздновать день своего выпуска на открытом воздухе, за городом, и для этого выбрали место, которое показалось им самым романтическим: это был небольшой перелесок на очень высокой горе, над рекою.
Хотя место, ими выбранное, было довольно далеко от города, несмотря на это, молодые люди решились идти туда пешком, и чтоб ничье присутствие не портило изящества их праздника, согласились не брать с собою никого из служителей.
— В ближайшей деревне мы купим молока, хлеба, овощей и с этим запасом проведем целый день, не нуждаясь ни в какой прислуге, — говорил старший товарищ, — а чтоб удовольствие наше было совершенно во всех отношениях, то надобно, чтоб мы видели из нашей пиршественной залы не только закат солнца, но также и восход его. Согласны?
— Согласны! Согласны! О Боже! Еще бы не согласиться! Да тебя расцеловать надобно за это предложение! Вот восторг! Видеть, как появится царь всей природы! — Так восклицали юноши, высыпаясь шумною толпою из ворот.
Наконец они отправились и как намеревались, так и сделали: накупили в ближайшей деревне хлеба, сыру, масла, яиц, молока, изюму, яблок — одним словом, всего, что только могли найти; все это разделили поровну, и каждый сам понес свою часть. Молодые люди пели, смеялись, припоминали свои университетские шалости, странности своих учителей, хитрости товарищей, их проказы. Веселое общество и не видало, как очутилось на месте, назначенном для их полевого пира.
Все, что есть в природе лучшего, было пред глазами их в необъятной картине. Взор их то следовал за бесчисленными поворотами реки, блиставшей золотом от лучей солнца, то покоился на необозримых зеленых коврах, разостланных возвратившеюся хозяйкою земли — весною, то любовался пестротою цветов; молодые люди не могли насмотреться на обновляющиеся красоты природы и нарадоваться ими. Шум берез томил негою сердце их; что-то есть в этом шуме, производимом перелетом ветерка сквозь ветви, что-то есть в нем говорящее душе! Несмотря на все умствования черствого равнодушия, на все насмешки ложных философов, на вялую улыбку жалких сибаритов, несмотря на все это, вооружающееся против прелести сельской жизни, сердце наше — когда не испорчено еще — говорит нам, что природа — мать наша и что она имеет голос для детей своих, все в ней выражает любовь ее к нам; например: говор ручья, бегущего по камням, его сверканье, плеск — это ласка природы! Колебание гибких ветвей, гармонический шум листьев, их трепетанье — ласка природы! Зеленый лоснящийся цвет молодой травы, ее бархатная мягкость, ее свежесть, все-таки ласка природы! Всем этим она лелеет нас, говорит нам, называет нас детьми своими! Иначе для чего б сердцу нашему трепетать от удовольствия, наполняться радостью, таять негою, если б все это не было речьми и ласками нашей общей матери? Молодые люди, из которых младшему было двадцать, а старшему двадцать шесть лет, уверялись в этой истине и разумом, и сердцем — всеми пятью чувствами своими.
— Велика тайна природы! Не разгадана! Непостижима для ума нашего, — говорил старший студент, перенося взор свой с предмета на предмет, — и как все прекрасно, изящно! Нет выражения описать, что теснится в душе при виде всего, что представляется глазам нашим!
— Жаль только, что все эти прекрасные виды портит соседство кладбищ! Печальные насыпи, надгробные памятники, ряд крестов и грустная тень сосен глухо говорят нам, что все эти красоты, радости, ясное солнце, благорастворенный воздух, аромат цветов — непрочны! Что со всем этим надобно будет расстаться! И кто еще знает, когда? Может быть, разлука эта настанет в лучшую пору жизни нашей, в счастливейшее ее мгновение!..
— В самом деле, как все в свете сем перемешано. Хорошее почти всегда идет об руку с дурным! Что могло бы быть прелестнее этих видов, если б тут не было столько кладбищ!.. А то, чем более пространства объемлет взор наш, тем большее число их можно насчитать; сколько маленьких хуторков, чистых, красивых, и вот близ каждого из них — группы сосен, и под ними — могилы.
— Ну что ж? — Это тень в картине.
— Очень неприятная! Лучше, если б ее не было.
— Да, да! И я с этим согласен, лучше, если б ее не было! Видишь ли: ведь мы хотели веселиться, а теперь, по милости этой «тени в картине», толкуем об ней, и о том, что жизнь наша коротка, тогда как каждому из нас достанется, может быть, целые сто лет прожить.
— Может быть. А может быть, и чрез год никого из нас не будет!
— Ну, друзья, лучше б нам не забираться на такую высоту, не видали б мы столько кладбищ!.. Ты что так задумался, Эдуард, не грустно ли и тебе, что мы не бессмертны?..
— Нет, но я думаю о том, что все вы очень худо воспользовались мудрыми уроками. С чего взяли вы сожалеть, что все непрочно, все невечно? Разве не знаете, что всякая перемена с нами должна быть к лучшему? За гробом есть жизнь, где мы будем постоянно счастливы и — бессмертны.
— Все так! Но переход к этому лучшему — ужасен! Ты ни за что разве считаешь предсмертное томление, муки, страх, призраки!.. Ах, я всегда, как только раздумаюсь об этом, хочу идти в военную службу.
— Самое лучшее место укрытия от смерти!
— Ну хоть не самое лучшее, да, по крайней мере, там смерть мгновенная: нет времени испугаться ее!
— Какой демон подсказывает вам весь этот вздор?.. Вместо, чтобы радоваться прекрасному дню, весне, свободе от учения, они с час уже воют о том, что увидели кладбище! Ну, сойдите вниз, строусы! Авось забудете о нем, когда не будете его видеть.
— Да-таки бес управляет, как вижу, нашим торжеством, потому что, видимо, портит нам все! Пришли было веселиться, начали, как и должно, похвалами природе и всем ее дарам и вдруг свели на тоску: зачем концом всего будет могила?..
— Могила да могила! Только и слышно! Сойдемте вниз, Бог с ними — с этими видами.
Некоторые из молодых людей стали было уже собирать свои припасы, чтоб последовать предложению и спуститься в долину, но Эдуард остановил их, говоря, что такое ребячество очень смешно:
— Неужели ж вы не понимаете, отчего мы разговорились о кладбищах и смерти?
— Признаюсь, не понимаю.
— И я не понимаю.
Слово «и я» повторилось многими.
— Оттого, товарищ, что нас много, и о всяком другом предмете материя точно также не скоро бы кончилась, потому что всякому хотелось бы сказать свое мнение; а как нам, между столькими красотами местоположения, неприятно бросились в глаза мрачные сосны, а под ними могильные холмы, — вот мы и начали толковать об них.