Ясные дни в августе. Повести 80-х
Шрифт:
Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.
Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.
Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.
И дым над обособившимся домом.
Эх, Евдокия ты моя Петровна!
В полной – радостной – мере услышал я свой голод
Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.
Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…
Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…
В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…
Неугодов
1
«…Как же, батюшка, как же, помню. Помню, батюшка. Я хоть и тогда уже старая была, супротив теперешнего, почитай, что молодая. А памятью, батюшка, я посейчас крепкая. Спроси, батюшка, спроси, как до войны жили, спроси, как до другой войны жили – помню, как не помнить. Неугодовых помню, по моим-то годам, они как вчера были. Как не помнить, когда я их обоих принимала? Почему обоих? Потому, батюшка, и обоих, что двойненькие они были. Ты меня слушай. Который покрепче был, покрупнее, в тот же день и умер, покричал немного и утих. Было, батюшка… Хотя, если умирать, то по всему выходило другому, Мишатке то бишь, он и шёл ножками, и весом был как крольчонок.
Тут, батюшка, в этом самом доме она и рожала. Сейчас в их комнате военный прописанный, с семьёй, две девочки, большие, в школу ходят, и хозяйка, видная, голова к небу. Тоже съезжать собираются. Как въехали, так, батюшка, и собираются. Тесно. Только вот дом их долго строют, а ведь за деньги, дом-то…
Приступило ей вдруг. И самого дома не было, он тогда справно в артель свою ходил, готовился к прибавлению, зарабатывал. Да если б и был – не помощник, он же, батюшка, без руки, косолапый… Ко мне соседка их прибежала, у самой четверо, у соседки, а испугалась. Маша плачет, прощенья просит – у кого? За что? Да, было… Мишатка, тот что меньшенький, ожил, да только тоже не материнской грудью кормился. Что уж с ней случилось, только в августе она родила, а к Покрову её не стало. Не угодили, видно, Господу… Отец с тех пор лицом почернел, думали, так совсем и высохнет. Говорить перестал, он и раньше молчальником был, а тогда и совсем замок повесил, никого не замечал, не здоровался, из подъезда выйдет – и наискоски через палисад по тропке, мимо этих скамеек не ходил. Почему? А боялся. Как чего? Известно, чего, батюшка, как бы опять жалеть не начали. Ему её уже досталось, чуть ведь не загиб. Жалости, батюшка, только тому охота, кого жалеть не за что, а другой её как собака палки боится, она ему больнее самого горя, потому как горе прошло, какая-никакая новая жизнь начинается, так нет – жалость всё обратно тащит, опомниться не даёт. Недобрая барыня. А как же, батюшка, не жалеть, когда жалко?
С войны-то, он, батюшка, пришёл молодой, здоровых таких не отпускали. Молодой, а не жених. Мало, что без руки, так ещё ни лицом, ни ростом. Устроился клеить коробки в артель, что-то зарабатывал, да не в прок, батюшка, не сумел приноровиться к людям, попивать стал. Косолапому упасть легко, подниматься непросто… Идёт, бывало, качается, медали жалуются, трень, звень, рукав из кармана выбьется, пугает, сам ругается, злится. А то рассмеётся, хуже, чем разругается, рукой замашет, вроде как грозит кому – так у него получалось. Медали растерял или пропил, подносить перестали. А уж когда мужики вернулись, да стали обзаводиться, совсем с круга сбился. Добирался только вот до этой скамейки, тут и спал, пока не продрогнет да в себя не придёт. Тут я его больше всего и срамила, чуть он в соображенье, я уж… Потому
он и пристал ко мне, сначала, конечно, в шутку, отсмеяться от меня как будто, но в такой шутке всегда зерно живёт. Ты мне, говорит, тётка, чем ругаться, найди какую-никакую уродину. Не пей, говорю, найду. И ведь, батюшка, бросил!Конечно, Маша моя не красавица была, но уж и не уродина, чего зря говорить… Постарше немного, это, батюшка, так, за войну годов набежало. И слюблялись непросто, особливо он мучился, и ругал себя, грыз почём зря… По краешку ходил, за краешек держался. В таком деле люди самым хорошим повернуться хотят, а ему, бедолаге, небось казалось, что за всё пустым рукавом держится, как ни повернись – всё плохо. Но слюбились, точно, батюшка, заболели, срослись, однокрылые. Шторки на окошке открыли, день хоть и ненастный, но ведь день, всё – светло…
А когда случилось с пацанятами да с Машей, он уж изводился над сыночком: что ты, парень, сделал? Слезами, слезами… А парню – два кило вместе с одеялом, кого виноватить…
Первое время боялись, как бы чего не сотворил дурного. Было, батюшка… Ничего… Привез старушку какую-то, родственницу или так где нанял, мы не дознались. Так и звали – пришелица. Говорили – раскольная, но неправда, в церковь ходила, никто не ходил, а она ходила. Что ещё о ней сказать – и не знаю, батюшка. Да что говорить! Мишу выпестала, до самой школы с ним, а потом уехала. Куда? Обратно, куда ж ещё…»
2
«…Почему вы, собственно, решили, что я должен вам что-то рассказывать? Вспоминать кого-то? Ничего я не должен. Пусть вон старики вспоминают, им делать больше нечего, сидят, лавки только занимают, а мне – вы на лысину-то не смотрите! – рано ещё оборачиваться да выискивать там всяких… Мишка? Мишка, Мишка… Нет, не помню. А зачем вам? Он, что – в розыске? Да я-то спокоен, я-то человек мирный. Не, не знаю никакого Мишки, много их тут балбесничало. Ну и что, что ровесники? У меня дети уже сейчас нам тогдашним ровесники, сколько времени прошло, оторвалось-проскочило! Подлая, я вам доложу, штука, это время: тихонько, точно и нет его – а вот она, плешка-то. Надо, надо было изловчиться хоть разок и – цап его царап, стой, нечего шмурыгать порожняком, поработай-ка! Да где – утекло. Не знаю я никакого Мишки… Что он натворил? Ничего? А вы кто, родственник? Нет? Ну, и на хрена он вам тогда сдался, вспоминать его? Не человек, одна непонятка. С самого первейшего шкетства был ваш Неугодов самый первейший трус. Хорошее? Может и было в нём что хорошее, да через двадцать лет помнится то, что помнится. Тот жадюга, жмот, одним словом, этот нытик, третий ябеда, четвёртый трепач, и даже тот, кто вроде бы всем хорош – задавала, хуже всех, потому что нечего выделываться, когда все как все… А Неугодов был трусом. Для человека взрослого это, может, и не страшный грех, но для пацана… Как могли относиться к трусу, который и скрыть не может, что он трус? Мы же дети, что называется, героев, у нас главная игра была – война, а когда шли в соседний двор или квартал драться, Мишку просто не считали, как будто его нет. Смеялись, позорили, да что толку – трус он и есть трус. Драк, доложу вам, боялся панически. Не то, что сам не дрался, а даже смотреть, как шли один на один – не мог, убегал или прятался… Ещё помню, когда голубям головы отрывали – знаете, меж пальцев шейку зажимаешь, вот так, да всем размахом!.. – съёживался, будто ему голову отрывают. Как девчонка. Ну и не водились с ним… да и вообще, почему-то хотелось его ударить. Когда чужие били – заступались, а сами… Жалко? Чем жальче, – сами, небось, знаете, – тем больше наказать хочется, тут уж… Да что он вам дался? Так вы, значит, писатель… Ну-ну.
Эх, детство, золотая пора, ни за что не зацепилось, не за что было цепляться. Вытекли годочки, как в дырочку… Но я, доложу вам, не жалею, хоть всю жизнь в этом дворе прожил, это, как теперь говорят – правильно говорят! – малая моя родина, не бегал от неё, от родины, как некоторые, только пусти. Мы – тут. У нас, можно сказать, крепкая рабочая династия, не то, что какие ветрогоны да разбойники… Кто разбойники? Да Неугодовы же! Привет от штиблет, я ему рассказываю, рассказываю! Про однорукого чёрта и заводиться не стоит, по всем статьям получеловек был, а вот уж как он помер – то ли замёрз, то ли траванулся чем – Мишка и оторвался. Когда это было? Классе уже в восьмом, в девятом… Как с ног на голову, наизнанку, как будто что держало и – отпустило, соскочило с собачки… Мне показалось? Да если б только мне. Как началось? Сдачи стал давать, сам задирать начал всех подряд, молча. Не говорит ничего, сразу в рожу… Жилистый, бандит, оказался. Первое время ему вдвойне доставалось – ишь, какой силач из битых-перебитых, обидно ведь – засранец. Потом сторониться стали, очень уж отчаянно дрался, правил никаких не признавал, мог и ногой, и прутом железным. И никого не боялся, а это, доложу я вам, уже страшно, того и гляди… Кто с таким поведётся? Как был один, так и остался. И из старших с ним только один Шнур и разговаривал, он физику с математикой у нас вёл. Тоже странный типчик, учитель, а в школу на мотоцикле приезжал… А то, что математику у него списывали – это не в счёт, не великое достоинство. Кто-то считает хорошо, кто-то пишет красиво, каждому своё. Был бы отличником – другое дело, а то ведь – местами, в среднем куда хуже меня учился. Хуже, ей-богу!.. Но вот ногами и прутом – это, я вам доложу, показатель. Не удивлюсь, если и ножичком кого, да и… Нет?..»