Ястреб из Маё
Шрифт:
Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она — вдова, он — во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует — осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…
В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести — триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, — как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни,
Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ — он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», — брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, — или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.
— Садись же, садись… давай сюда твой мешок…
Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его — до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.
— Но послушай, не могу же я все это съесть!
Она делала жест, как бы говоривший: «Люди, подобные тебе, не обязаны доедать все, что лежит у них в тарелке». Застыв у очага, с которым за тридцать лет общения она, казалось, приобрела какое-то сходство — во всяком случае, тут ее энергия еще могла проявляться, — смотрела она, как сын ест, слушала рассказы о новой его жизни, мало-помалу помимо воли заинтересовываясь вопреки своей досаде и внутренней отчужденности; после недельного затворничества она жадно впитывала его слова, хоть ее и продолжали раздирать противоречивые чувства: безусловная преданность ему, с одной стороны, а с другой — подспудное отвращение ко всем этим интеллектуальным странностям, столь же тщетным, как и раздражающим, и, главное, скандально отвлекающим от стремления к богатству, которое тем не менее было, как ей казалось, непосредственно с ними связано… Для ее муравьиной головы эта неразрешимая загадка представлялась чудовищной. Хоть и захваченный своим разглагольствованием, он вдруг озадаченно останавливался с набитым ртом:
— А ты почему не ешь?
— Я уже поела, поела… Продолжай…
У нее хватит времени на еду, когда он уедет.
Иногда в непогоду он оставался ночевать и спускался во Флорак только на следующее утро, поспевая за полчаса до начала службы: среди прочих его обязанностей он должен был также звонить по воскресеньям к обедне и подмотать храм; но матери он рассказывал главным образом о работе по разбору корреспонденции и рукописей, к которой готовил его пастор: мосье Бартелеми, образованный и влюбленный в историю, в узком смысле этого слова, посвящал свой досуг изучению местных знаменитостей, прославивших себя боевыми подвигами и влиянием в эпоху религиозных войн; время от времени он публиковал на эту тому монографии, которые обеспечивали ему уважение эрудитов и выход которых в свет он любил отметить небольшим приемом, собиравшим лучшее общество департамента. В настоящее время он работал над более значительным трудом: «Мистерии в Севеннах», ожидавшимся с большим интересом в этих кругах, которые были весьма чувствительны к оживлению героического прошлого и в которых авторитет пастора, используемых им источников, так же как и ясность его позиций, превозносилась множество раз. Альтруизм придавал законченность его репутации, в особенности после того, как он вновь продемонстрировал свое человеколюбие, приютив у себя юного калеку, чья семья претерпела несчастья, и не жалел ни времени, ни трудов на его воспитание; для самого пастора и речи быть не могло о том, что его подопечный посмеет когда-либо претендовать на роль, недоступную его слабым возможностям, зато он надеялся, расширяя и укрепляя его познания, сделать из него отменного секретаря; впоследствии всегда можно будет пристроить его в какую-нибудь протестантскую книжную лавку. О чем еще может мечтать молодой горец, ничего не имеющий за душой?
Осень вступила в свою триумфальную пору. Преображение лесов начиналось всегда сверху, где фейерверк пламенеющих красок, рассыпавшись искрами среди зелени, освещал склоны, кладя начало краткосрочному лесному свечению.
Спокойные, не внушающие тревог дни, умиротворенные, точно созревшие плоды; чистое, без морщинки, небо, дым, поднимающийся над еще густолиственными лесами, где сливались воедино удары топоров и мягкий шелест падающих деревьев; травы и заросли крапивы трещали вдоль стен, как костры из виноградных лоз; укрывшиеся в них насекомые старались извлечь побольше пользы из того, что осталось от лета, которое, отступая, разбросало пылающие вехи, неугасимые до самых осенних дождей.
Стены с северной стороны, изъеденные сыростью от укусов холода, налетавшего издалека, дымились на солнце, искрясь всеми гранями своих слюдяных вкраплений. Дворы ферм, загроможденные всяческими сельскохозяйственными орудиями, развешанными по стенам или ржавеющими в закоулках, разломанные тележки, наполовину увязшие в навозе, древесные стволы, подготовленные к распилке, — все сверкало в умытом утреннем свете, который любому предмету придавал особую волшебную вещность, бесхитростную четкость и в котором домашние птицы и животные, покорные общему настроению, блаженно бродили среди смачной, хозяйственной неразберихи Поры Изобилия, подготовляющей, кто его знает к чему, возможно, к медленному, незаметному вытравливанию красочности, к приходу средневековой зимы, той же, что на фламандских равнинах или же кельтских ландах, как к конечной победе долготерпения, возрастной умеренности над весенним безумием и разорительной летней страстью.
Первые туманы заполнили долины, поднимались все выше и выше, навстречу все более красным закатам. Теперь и в садах долин опадали листья с деревьев, похожих на благородно беднеющих, элегантных аристократов; в летних резиденциях запирались ограды, закрывались ставни, на всем лежал патетический отпечаток, словно жилища недавно погрузились в траур; горестную растерянность вызывало зрелище агонизирующих парков — увядающие розы, аллеи, устланные золотом листьев, — все это наводило на мысль о недавнем исчезновении
юного, прекрасного существа, которое умерло насильственной смертью, комкая руками простыни, в спазме, чудовищно похожей на судорогу сладострастия. В одном из уголков парка продрогшая экзотическая хурма с уже опавшей листвой упрямо выставляла напоказ свои рыжие плоды, и, хотя большинство плодов испортилось, они все же производили феерическое впечатление среди всеобщего опустошения.Каждое утро, еще до визитов к больным, доктор отводил какое-то время физическим упражнениям; раскрасневшийся, с каплей под носом и окоченевшими руками, он прочищал граблями гравий в своем саду и сжигал сухие листья; солнце еще не рассеяло туман, и дым улетучивался, почти невидимый в блеклом холодном небе. Валявшаяся за скамьей пустая лейка придавала саду некую меланхолию, свойственную священническим угодьям, меланхолию конца века, напоминая доктору сад коллежа Сен-Станислас, где он в 1908 году был пансионером. Вот, рассуждал он сам с собой, как и чем кончается неистовство лета — неистовство жизни: этим обескровленным обнажением, колыбелью зябкого сознания — английского, захотелось ему уточнить, — склонного к утонченному эгоцентризму и целомудрию, пока оно не затмится театральностью, причем пьеса может порой оказаться весьма сомнительного вкуса.
14
Абель Рейлан почти закончил рубку деревьев: приближался декабрь. Скоро лес станет пустынным и гулким, как бальные залы, когда в них снимают все украшения перед тем как запереть на зиму.
Подгоняемый непогодой, он старался вовремя закончить работу и все чаще и чаще проводил ночи на лесосеке в одном из деревянных бараков, покидаемых лесорубами с первым снегом. Когда едва начинало светать и грязный квадратик маленького оконца чуть белел в темноте, он сбрасывал одеяла, вставал со скрипящей койки, разжигал огонь в старой помятой чугунной печурке, на которой разогревал суп, приготовленный ему матерью на несколько дней, открывал дверь и, скручивая цигарку, вдыхал бодрящий, холодный предрассветный воздух. В полумраке просеки аккуратно сложенные стволы буков с обрубленными ветками выглядели вполне надежно и противостояли всегда несколько тревожной тайне лесной тишины; в этот час еще не было ни малейшего ветерка. Усевшись на деревянную приступку порога, скрючившись, он, громко чавкая, маленькими глотками хлебал горячий суп; охотничью каскетку он нахлобучивал до самых ушей, длинный шерстяной шарф обматывал вокруг шеи; каждый раз его поражало, с какой быстротой обесцвеченный мир освещался, тьму рассеивал свет, наступая с постепенностью, которую никогда невозможно было предугадать; первый порыв ветра, относивший в сторону дым печурки, обычно являлся предвестником солнца; Абель брал топор, шел к лесосеке и лишь только красный, замороженный, горизонтальный свет зажигал горные вершины, он медленно, разогревая мускулы, еще не отошедшие от сна и ночного холода, вонзал топор в основание дерева, разбрызгивая его заболонь, которая рассыпалась звездами от каждого удара стали. Так, без передышки, почти без напряжения, неуязвимый для усталости, работал он до полудня, опьяняясь непрестанным движением своих рук, которые, казалось, заимствовали ритм от его кровообращения, он не осознавал ни течения времени, ни наступившего часа, слепой к окружающему, как бы отрешенный от него чередованием глубоких ударов, которые расшатывали остов дерева и колебали почву у него под ногами. К тому времени, когда солнце достигало зенита, он начинал ощущать, что его опустошенный желудок, как животное, существующее само по себе, требует пищи; регулярные взмахи топора придавали его рукам неистовую ярость, которая овладевала им мощнее голода. Наконец он распрямлялся, вытирал пот, струившийся по лицу, подставлял спину солнцу, впервые за весь день прислушиваясь к шуму, доносящемуся от других, затерянных в чаще лесосек, которые в этот час повсюду начинали затихать; теперь то тут, то там над деревьями поднимались голубые дымки, распластываясь неясным, совершенно недвижным туманным маревом. Еще раздавались удары топора какого-нибудь упрямца, но в лесном массиве эхо обманчиво и направление его трудно определимо; где-то трещала «омелита» [7] , подобно мотоциклу, берущему высоту на большой скорости; все еще падали деревья со звуком рвущейся ткани, сопровождаемым глухим ударом; наконец на лес опустилось молчание, спокойствие, похожее на странное перемирие среди битвы; голоса, иногда пение, придавали этому покою оттенок счастливой беспечности, атмосферу племен, сложивших оружие, чтобы заняться хозяйством в предвидении больших холодов. Усевшись на кучу сухой щепы среди опавших листьев, которые пахли грибами, Абель прислонялся к скале, испускавшей почти человеческое тепло, и наслаждался солнцем, переваривая суп, куда он накрошил хлеба; так он дремал, пока лес вновь не оживлялся; иногда он наблюдал за неподвижной, как и он, ящерицей, прижавшейся к той же скале, — отогревая в последних солнечных лучах свое замерзшее тельце, она прилепилась к камню, едва отличимая от него, безмятежная, как и Абель, безразличная ко всему, что не будило инстинкта самосохранения. Мелькала тень; человек поднимал голову, глядел на проплывающее по небу облако и, будто это промелькнувшее облако вдохновило его на нечто подспудно связанное с усилиями и движением, вновь принимался за работу и работал до темноты.
7
«Омелита» — пила с мотором, работающем на бензине. (Примеч. перев.).
Наступление ночи любил он, пожалуй, больше всего; сложив штабелями бревна, подготовив их к перевозке (теперь уже лошадью, которую подарил ему будущий тесть: выигрыш во времени, меньшая затрата бесполезных усилий, не надо тащить на себе санки, удерживая одновременно то и дело скатывающийся груз), он убирал свои инструменты, разжигал печку — ночи становились ледяными; невзирая на усталость, он мастерил что-нибудь, кое-как чинил, приспосабливал, испытывая при этом, как и на рассвете, то же чувство душевной заполненности и защищенности, которое стало ему привычным еще шесть или семь лет тому назад, когда обстоятельства вынудили его скрываться и жить в полном одиночестве, там, наверху, в заброшенной овчарне, где он делал, что хотел, и где никто не нарушал его привычек, не противоречил желаниям. Здесь было то же самое: свободный, счастливый, как король; никаких споров, никаких никому не надо давать отчетов — плюй, рыгай, сколько влезет, — славно, да и только. Перед самым наступлением ночи, взяв старый дробовик своего отца (он таскал его за собой повсюду), Абель шел побродить по лесу, надеясь подстрелить дрозда или какую другую птицу, угнездившуюся на ночлег: из дробовика можно было попасть лишь в близкую и неподвижную цель. Эта прогулка в глубоких сумерках обостряла его охотничий инстинкт; дойдя до опушки леса, он прятался за куст дрока, садился на корточки у самого края едва различимо сереющей ланды и зорко всматривался в пространство, где вырисовывалась чернильно-черная сетка ветвей высоких деревьев, на которой не менее четким силуэтом будет маячить его добыча; в темно-синем, чистом, закатном небе сквозь деревья начинали мерцать точечки звезд. Постепенно он до того проникался ночной тишиной, что даже шум потока воспринимал как единое целое с ней. Лишь изредка врывалось пыхтенье мотора и сразу же глохло, как только машина попадала в петлю виража. Еще менее различимо доносился издалека собачий лай, видно, какой-нибудь фермер возвращался с охоты в свой затерянный среди горных склонов дом… Лай, который холод и темнота, казалось, еще отдаляли, прибавлял к этому платоническому ожиданию совершенно условной дичи какую-то сладкую таинственность, возникавшую из глубин детства. Вопреки шедшему от земли холоду он ощущал странное, приятное смятение, природу которого он совершенно неспособен был понять, и однако постоянно его испытывал, когда прислушивался вот так, в ночи, к собачьему лаю.