Ястреб из Маё
Шрифт:
Она возвращалась к очагу и садилась возле него с вязаньем на коленях; комната, лишенная мебели, казалась еще огромнее и холоднее, чем прежде.
И снова их разделяло молчание, густое, как застывший жир, такое давящее, что им все труднее становилось его приподнять или разбить словами.
Впрочем, однажды вечером, когда он, вернувшись из шахты, налил воды в тазик и стал умываться, она оторвалась от вязанья, поглядела на него с холодной, жуткой улыбкой и извлекла из глубин своего молчания слова, произнеся их слабым, умирающим голосом; он был так потрясен, что даже вышел из дома, чтобы она не увидела, как он побледнел. Ему стыдно было даже самого себя и своей совести, он пошел в конюшню, заговорил с лошадью, стал звенеть упряжью, чтобы немного прийти в себя. Но факт оставался фактом: она уличила его в подлоге; наверное, она поднялась наверх и проникла к нему в галерею, когда он работал; и надо же было, чтобы именно в этот момент он облил водой из ведра песчаную стенку, в которой ковырялся! Как объяснить ей, что он хотел не столько ее обмануть, сколько заставить терпеливо ждать
Теперь он чувствовал себя перед ней совершенно беззащитным.
Усиленно водя скребницей по одному и тому же месту, он, сам не замечая, что делает, провел в конюшне несколько невыносимо тягостных минут.
Может быть, она права? Надо быть сумасшедшим, чтобы копаться во тьме, в пустоте, неизвестно ради чего, жертвуя всем, думал он, стоя в конюшие со скребницей в руке.
Время летело стремительно. Вчера еще было лето; сегодня утром — осень, вечером зима, завтра утром — весна: ведь уже март. Пока он транжирил то немногое, что имел, другие жили, обогащались, без страха ждали приближения обеспеченной старости. А он растрачивал свою жизнь и достояние на черный порох.
Он уронил скребницу на пол, машинально направился к двери, вышел. Небеса были ясны. Горный край в морозной красоте примерялся к высоким весенним небесам. Что-то словно шевельнулось в его груди, то, что он столько времени лелеял и чему суждено умереть. Пора браться за ум, следовать разуму, ее разуму, разуму торжествующей жертвы. Оставить Маё, покинуть все, что любил, и прилепиться к победоносной супруге (если бы ты меня не взял… А теперь помалкивай…) и умирающему старику, который весь пожелтел и все-таки продолжает жить! Но это еще не самое худшее.
Самое худшее — это все бросить, отречься в каком-то смысле от того, чем он был до сих пор, признаться, что все его деяния тщетны и только ускорили полный крах, приблизили поражение, затянули, как в трясину, — иными словами, перестать быть самим собой.
Вдруг он остановился и, будто пробудившись от страшного кошмара, огляделся вокруг; несомненно, на какое-то время он впал в тяжкое беспамятство и не сознавал, ни кто он, ни что делает во всей этой безумной затее. Мирная ночь простирала над ним свои огромные синие пространства. Тут-то он и почувствовал, что смотрит на себя со стороны, удивленно, как на чужака. Странное это было состояние, промежуточное между добром и злом, между собой и кем-то другим. Ноги, казалось, уже не держали его, тело потеряло вес.
Он опустился на низенькую стенку, за которой некогда его брат, второй сумасшедший, строил башенки, наполняя их дымом.
Башни из дыма… Вот чем занимаются люди всю жизнь: строят башни из дыма… Стреляют из плохого ружья по недосягаемой цели… Жгут мебель, замыкаются в своем непоправимом бедствии, рушат за собой мосты, связывающие с действительностью, предпочитают тень вымысла достижимому результату; наказывают и истязают себя, не желая приобщиться к миру других людей, охраняя свое мнимое достоинство, вот приблизительно что втолковывал доктор Стефан своей супруге.
— После смерти несчастной вдовы, узницы из Пуатье-Маё, — шутил доктор, — и ты живешь вне мира, в своей миленькой пещерке, да и все мы не что иное, как троглодиты мысли, замурованные в своих пещерах, и тебе не убедить меня, будто этот идиотический верзила и впрямь ищет в скале воду.
— Что ты об этом знаешь?
— Знаю, потому что я и сам жертва. Сейчас я тебе все объясню: люди ничего так не любят, как то, что их убивает. Люди любят только смерть. А бог им плохо помогает. Во всяком случае, их бог. Наш. Тот, кому мы молимся. Ты знаешь, иногда мне приходит на ум, что историю сотворения мира еще предстоит написать, и бог, если он есть, может быть, решится пересмотреть им содеянное. А если его нет, значит, мы подобны крысам, потому что так давно роемся под землей, что свет над нами померк и лишь катастрофа может спасти будущее.
— Я никогда не могла понять, как человек может быть одновременно и ясновидящим и заколдованным.
— Мудрость женщины, мудрость дьявола; не надо путать истину с объяснением истины. Ибо миллиграмм надежды — ядовитый паук, неутомимо плетущий сеть, чтобы нас высосать, — заряд более мощный, чем все могущество вселенной. И я не стал бы торопиться осуждать этих людей за самообман: действительность устрашающа, и та, которая есть, и та, которую прочат нам ученые.
Что же произошло в его голове? Видимо, он принял решение все прекратить, продать проклятую ферму, последовать за женой в Мазель-де-Мор. Он вернулся в дом, желая сообщить ей об этом, но она спала или притворялась, что спит. И тут, по-видимому, требовалось вмешательство судьбы. Но ведь судьба чаще всего дарует милость тому, кто в ней не нуждается. Как бы то ни было, напрасно Чернуха так поступила. С одной стороны, ее можно понять, но ведь муху на уксус не поймаешь, и, обожая его на глазах у всех, она могла ждать, что он заупрямится, замкнется, будет упорствовать в своем заблуждении.
На другое утро, чуть забрезжил рассвет, он отправился наверх за инструментом. Он все еще чувствовал себя как-то неуверенно, не в своей тарелке, что ли, как бы нетвердо стоящим на земле… Он навалил на тачку инструмент, порох, кирку, фонарь и спустился вниз в полупросоночном состоянии, как больной после наркоза. Если бы в этот момент судьба, случай, фортуна протянули ему руку помощи! Но ведь именно тогда, когда мы покачнемся, слепая судьба и подталкивает нас.
Он ставит тачку у порога. И кричит под окном ее комнаты: «Мари! Мари!», —
радуясь, что может сообщить ей приятную новость. Одна из маленьких радостей, за которые хватаются обеими руками. Она будет в восторге, с этого начнется их счастливая жизнь. Мари! Мари! Он мог бы звать ее так до скончания века. Он входит, поднимается наверх, открывает дверь в спальню — на постели никого, и, едва увидев за широко раскрытой дверцей спасенного от старьевщика шкафа пустоту, он сразу понимает, что она удрала к отцу.Он кубарем скатывается с лестницы, обегает службы, для очистки совести добегает до источника — Мари! Мари! Бегом возвращается в кухню, где остывшая плита и холодный очаг высказывают за нее все четыре претензии: ребенок умер, он продал всю мебель, зарезал ее коз и ничего не желает слушать. Но для него ясно другое: после мучительной ночи он хотел принести жертву с честью, возместив те годы жизни, которые он у нее отнял, женившись на ней; а она предпочла поставить его перед фактом; и тогда он быстро раскрутил в мозгу события в свою пользу. Он вернулся обратно к тем минутам, которые пережил вчера, когда почва ушла у него из-под ног. Незачем уступать. Он еще им покажет — ах, гадюка! Бросить его одного после всего, что он для нее сделал! Водоем, источник, поденщина в Марвежоле, где католики косились на него за столом, а хозяин, смутившись, объяснил в ответ на его жалобу: «Кюре говорит, что у гугенотов всего лишь один глаз посреди лба». Мучение с тачкой под насмешливыми взглядами и шепотком всех остряков Сен-Жюльена и, наконец, все пережитые невзгоды, которые он сейчас вспомнил, уколы самолюбия, начавшиеся еще со школьной скамьи, удары судьбы, так щедро одаряющей других, — разве он не вправе попытаться взять реванш за все унижения, неведомые богатым и удачливым; его охватил неистовый гнев, мужское опьянение собственными обидами, он схватил стул и изо всей силы трахнул его об стену.
Погрозив кулаком в сторону Мазель-де-Мор, он принялся топтать обломки стула, приговаривая: «Подлюга! Подлюга! Подлюга!» Потом упал на единственный оставшийся целым стул и, уронив голову на руки, заплакал. По пустому дому разносились хриплые, рвущиеся из горла рыдания, похожие на мычание больной скотины.
10
Дикая пряная весна, будто пришедшая с океана, из Аквитании, а не с юга, гнула деревья, гнала огромные синебрюхие тучи, сквозь просветы которых дробные лучи золотили молодую травку. Повсюду струилась обильная, разнузданная вода, полируя высокие скалы, заливая тенистые склоны, заросшие крапивой кладбища и картофельные поля с вынесенными паводком на поверхность слюдяными блестками. Год солнца и воды с затишьем среди дня, теплым, как губы, подставленные для поцелуя… При порывах ветра из кустов, словно пригоршни камней, летели стайки птиц. В глубине долин и ущелий облака отражались в ледяных лужах, сморщенных кельтским ветром, который ревел среди скал, точно стадо бизонов. Невидимый, но звучный, он несся дальше, волнами пробегая по траве, и за синеватыми стеклами старухи вытягивали шею, глядя, как едва зазеленевшие хлеба расступаются перед тенью гигантского корабля, а за ним мчится ватага мелких облачков, тени которых приступом берут холмы и легко перескакивают через стены. Ветер стонал в улочках, проулках, воротах так, что дух захватывало, углублялся в слабо светящиеся недра колодцев. День разворачивался, и погода менялась как в калейдоскопе: сначала на дождливой оловянной заре — бледное свечение мокрых камней и крыш. Ветреные, облачные с прояснениями утра вплоть до полудня, когда ветер, случалось, становился на прикол. Тогда ферма и поселок выглядели на ярком свету по-летнему, только строгие очертания голых веток вносили в пейзаж зимнюю черноту. Вечером дождей не бывало, наоборот, небо прояснялось и простиралось, необъятное и разноцветное, в сторону заката, океана, пышного запада, в сторону Америки — Америки Северной, звездно-полосатой, к которой эти плато примыкали в эру трилобитов. В сумерки Горный край вновь становился морем, а поднявшийся ветер дул в направлении Полярной звезды.
По утрам приходилось умываться у источника; пить там, где пили дикие кабаны; бороды он не трогал. Жены нет — зачем бриться. Водоем был полон до краев голубоватой, блестящей, словно бы ледниковой водой, жесткой и жгучей: после умывания лицо на некоторое время немело. Неудержимый галоп ветра по лугам, сбегавшим с гор, возвещал о восходе солнца, ибо лавандовое небо прояснялось; никакого дождя — солнце и ветер.
В косых красноватых лучах зари Абель, стряхивая осевший пепел, потягивался всем телом, еще слегка одеревеневшим от усталости. Но суставы его теряли подвижность не от сырости в галерее, где он спал на соломенной подстилке, а оттого, что ему приходилось вывозить и громоздить на террикон высотой в двадцать метров тачку за тачкой сухой песок и щебень из своей подземной Сахары. Через каждые десять тачек он откладывал кирку, лом и рубил деревья для подпорок; одна работа механически и бездумно следовала за другой; он забыл прошлое; откладывал (на вечер) мысли о будущем. Его окружало настоящее, незыблемое, весомое, многие сотни миллионов лет, заключенные в многих сотнях миллионов тонн скалы, и молчание, не движущееся и дышащее, а окаменелое, стерильно чистое, в котором иногда биение собственной крови он принимал за звук падения капель и напрягал слух, стараясь угадать, откуда доносится бульканье. То, что мир снаружи меняется, движется, сияет всеми цветами радуги, казалось после многочасового рытья столь неправдоподобным, что каждый раз, выходя из туннеля, чтобы вывезти щебень или выкурить сигарету, он бывал заново поражен, и глаза его не уставали погружаться в эту зелень, сливавшуюся с голубизной необозримого неба.