Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Явилось в полночь море
Шрифт:

Откуда ты это знаешь, спросила девчонка, обнаружив в нижней комнате Календарь и услышав мой рассказ про истинное тысячелетие современной души, и я ответил ей: я там был.

Мне было одиннадцать лет. Мой отец, полупризнанный американский поэт с традиционной львиной гривой, был романтическим и совершенно, невероятно самовлюбленным человеком. Когда из-за своей политической деятельности ему стало неудобно оставаться в Штатах, отец увез нас в Париж. Он таскал нас с мамой с одного форума на другой, от одного подиума к другому, от одной восторженной овации к другой, из Бостона в Сан-Франциско, пока одергивание со стороны государства вкупе с угрозами и анонимными звонками не оставили ему иного выбора, как отправиться в изгнание. Изгнанием он больше упивался, чем тяготился… Мама, наполовину француженка, наполовину русская еврейка, всегда решительно жертвовавшая собой и безмолвно переносившая страдания, уехала в Америку студенткой после того, как ее семьи коснулась двойная тень Второй мировой войны, в одно и то же время угрожая истреблением и расползаясь слухами о сотрудничестве с врагом. То, что для моего отца было чужбиной, она решительно называла домом. Снова оказавшись в Париже, мама решила покончить либо

со страданием, либо с безмолвием, если не удастся покончить сразу и с тем, и с другим.

Я спал в нашей квартире на углу рю Данте и рю Сен-Жак, на левом берегу Сены, неподалеку от Нотр-Дам, и вдруг проснулся от звука, ничего подобного которому никогда не слышал. Люди всегда говорят, что этот звук напоминает хлопок в карбюраторе автомобиля, но, услышав, все признают, что есть разница. Много лет спустя я так и не знаю, чей это был пистолет – папин или мамин, или он принадлежал мертвой девушке в их постели. Эта загадка – из разряда малых. Как и многому другому, этому не нашлось объяснения. Но когда выстрел разбудил меня, я, даже будучи одиннадцатилетним мальчишкой, понял, что что-то не так, и прямо в нижнем белье побежал из своей комнаты в спальню родителей. Мама сжала меня в объятиях, и я не спросил, что случилось… за одиннадцать лет своей жизни я успел возненавидеть все, что могло бы смутить мои чувства. Я хотел только, чтобы она сказала мне, что все в порядке, что я могу дальше спать, что это просто какой-то звук с улицы.

И тут раздался звук с улицы.

Это была ночь на 7 мая 1968 года, или, точнее, три часа две минуты утра 7 мая. Разбудивший меня выстрел разбудил и современную эпоху. Прокатившись эхом по рю Сен-Жак до бульвара Сен-Жермен и университета в нескольких кварталах дальше, где несколько тысяч студентов захватили власть, выгнали взашей профессоров, украсили красными и черными полотнищами статуи Гюго и Пастера, подняли транспаранты с надписями «ЗАПРЕТ ЗАПРЕТАМ» и «ПОД БУЛЫЖНИКАМИ – ПЛЯЖ» и стали ждать, в то время как многотысячные, как казалось, отряды полицейских окружили университет и тоже стали ждать. Кто знает, за что они все приняли тот пистолетный выстрел. Годы спустя во всем, написанном об этих событиях, нет ни одного упоминания о том, что у кого-либо из студентов было огнестрельное оружие, а полиция предпочитала дубинки, если уж не танки… Неужели полицейские подумали, что выстрелил кто-то из студентов? Неужели студенты подумали, что выстрелил какой-то полицейский? Возможно, они приняли этот звук за удар дубинки по чьему-то телу. Возможно, все это не имеет никакого значения. Возможно, ранним утром имел значение лишь громкий хлопок, а не его источник, и этот звук расколол ожидающих на две части – и среди расколовшихся больше не могло быть выжидающих. Полицейские ринулись в атаку.

Наверху, в темном коридоре нашей квартиры, мама, в полуистерике, удерживала меня в своих объятиях, и до меня доносился запах порохового дыма через дверь их спальни, приоткрытой ровно настолько, чтобы в свете ночника было видно, как мой отец стоит, схватившись за голову. Виднелась безжизненная женская рука. На улице начался бедлам. Вырвавшись от мамы, я бросился вниз по лестнице, мама – следом за мной, а на темных рю Данте и рю Сен-Жак люди бегали и вопили, выламывали из мостовой камни и, не целясь, кидали их, переворачивали и поджигали автомобили. Полицейские молотили дубинками по чему придется. Они хлынули на тротуары, выкорчевывали каштаны. Повсюду блестело битое стекло. По сточным канавам катились канистры со слезоточивым газом. В воздухе висели дым и копоть, а вдали слышались скандирующие голоса, и я не мог разобрать слов – Metro boulot dodo, — пока не прочел это позже в газетах.

Это означало примерно следующее: метро, работа, сон — горькое упрощение всего, чем стала современная жизнь. В этот момент смысл современной эпохи размотался, как клубок. Все годы, ведущие к этому моменту, бунт следовал некой неопровержимой моральной логике, он был орудием морально обоснованных стремлений, что бы вы не думали об этих стремлениях. В минуты, предшествующие двум минутам четвертого 7 мая, студенты захватили Сорбонну вследствие несправедливостей, которые после трех минут четвертого утратили значение… К четырем минутам четвертого бунт утратил всю рациональную основу и стал просто выражением духовного хаоса, где не применимы никакие политические методы. К семи минутам четвертого я бежал в нижнем белье по улице, вместе со всеми освободившись от всякого морального содержания, а время взрывалось в смысловом вакууме. В восемь минут четвертого я обернулся и увидел, что мама стоит в дверях нашего многоквартирного дома. Она не бежала за мной, а лишь смотрела, словно фиксируя меня в памяти так крепко, насколько позволял момент. А потом просто вышла из дверей в толпу столь же спокойно, сколь безумно все вокруг куда-то неслись…

Я остановился и позвал: мама! – и шагнул к ней, но тут кто-то сшиб меня с ног. Когда я поднялся, ее уже не было.

Вот я плачу на улице. Меня окружает звук, и это не просто коллективный голос бунта – это коллективный голос эпохи, переходящий в грохот, какого я не услышу снова еще много лет… И чем громче он гремел, тем громче я пытался звать маму, пока не завизжал так, что сорвал голос. Только через семь лет я обрету его снова.

Хронология хаоса! Анархия эпохи! Невозможно, чтобы все произошло в одну лишь ту ночь, она только казалась одной ночью. Должно быть, прошли ночи и ночи, недели ночей… Мое последнее четкое воспоминание – как я стою, глядя на маму среди бушующей толпы, потом возвращаюсь к дверям нашего дома на рю Данте и жду ее возвращения, откуда-то зная, что она не вернется. А наверх подниматься я не собирался, опять туда, где пистолет на полу, дым в прихожей и отец в спальне, и поэтому пошел по бульвару Сен-Жермен в направлении того самого кафе, где много лет спустя встречусь с Энджи, а в другой стороне я видел в свете фонарей, как ехали танки и эшелонами наступали полицейские. Ночью в своих черных касках они казались безголовыми – тысячи полицейских без голов стучали дубинками, а их каски гремели под черным градом отскакивавших болтов и гаек, которые пригоршнями бросали

студенты. Я шагал, скрывшись за горизонтом хаоса. Я прошел невредимый, если не считать, что промок до нитки из-за того, что на улицах прорывало водопроводные трубы и парижане с верхних этажей ведрами лили из окон воду на студентов, то ли чтобы затушить, то ли чтобы разжечь их ярость, – я не понял и не думаю, что они сами знали. Студенты-медики в забрызганных кровью белых халатах бегали взад-вперед и кричали, приказывая всем успокоиться, но успокаиваться никто не желал – этот потрясающий, абсолютный развал слишком воодушевлял, и теперь все жили только этим воодушевлением.

Все пропитал запах дыма, дымилось воодушевление, с одного конца города до другого… Но я не находил этот запах таким же неодолимым, как запах дыма у нас в прихожей в тот последний день. То был запах грядущих лет. Убийство, которое в иное время послужило бы поводом для одного из самых сенсационных судебных процессов, по чистой случайности совпало с самыми анархическими днями Франции, считая с 1871 года, если не с последних лет восемнадцатого века, и потому все последующие недели Франция провела, разгребая обломки, и едва заметила этот процесс. Мертвая девушка в постели моих родителей была студенткой из Сорбонны, где изучала литературу. За несколько часов до убийства она участвовала в протестах, и, может, ей было суждено пасть от рук разъяренных полицейских и умереть во имя анархии, а не во имя похоти. До того я однажды видел ее живую, когда был с родителями в «Дё Маго». Она сидела через два стола от нас, я до сих пор помню ее рыжие волосы, веснушки и улыбку. То, как пистолет лежал в спальне на полу рядом с рукой девушки, указывало на вероятность самоубийства – как, возможно, и было задумано. Это заключение полиция отвергла, и моего отца обвинили в убийстве второй степени. На суде, а потом в тюрьме он хранил каменное и нехарактерное для него молчание. Принуждаемый личным кодексом чести, который был, по сути, порожден нарциссизмом, но при случае проявлялся в героической форме, романтик в нем мог, я считаю, взять на себя вину мамы, которая застала девушку у него в постели и убила ее. Только много лет спустя мне пришло в голову: не исключено, что это, наоборот, мама, которой обрыдло безмолвное страдание, почувствовав себя освобожденной в парижском сумбурном флирте, могла затащить девушку к себе в постель, а мой самовлюбленный отец оказался слишком гордым, чтобы объяснять это кому-либо, а тем более полиции и газетчикам, которые все равно бы его не оправдали.

Как бы то ни было, мама сгинула. В Апокалиптическую Эру! В Тайное Тысячелетие! В последующие пару месяцев, когда страна скатывалась под откос, ближайшим выходом из Франции была Бельгия, и сначала надо было добраться туда – скорей всего, пешком: ведь машины не ездили, так как не было бензина, поезда не ходили, так как была забастовка, самолеты не летали, им было запрещено подниматься в воздух… Я больше никогда не видел ни мать, ни отца. Какое-то время перебивался по знакомым в Париже, потом меня отправили назад в Нью-Йорк, а оттуда в Новую Англию, чтобы перебиваться по знакомым там. До отъезда из Европы я не виделся с отцом в тюрьме и не общался с ним после, пока не пришла весть о его смерти – тогда мне было шестнадцать, меня отправили в коммуну в сельской части штата Нью-Йорк, и отсутствие голоса показалось мне очень кстати… Получив письмо, я прочел его один раз и поспешил в город, чтобы успеть в кино. Меня не тронула упущенная возможность примирения – допустим, что я никогда бы в нее не поверил. Допустим, я не видел, с чем примиряться. Допустим, я чудовище.

Несколько лет спустя, женившись на Энджи, в тот день, когда мы переехали в дом в Голливуд-Хиллз, я наткнулся на коробку с письмами. Перебирая их, я нашел пустой конверт; адрес был написан женским почерком, который я тут же узнал, хотя и не видел его с одиннадцатилетнего возраста. Я все хлопал глазами, глядя на конверт, будто что-то у меня в голове должно было щелкнуть и все объяснить. Я не помнил, как получал это письмо. Хотя конверт был сверху разорван, я не помнил, что читал его. В панике я обыскал коробку, понимая, что письмо, должно быть, выпало, но его там не было. Я обыскал другие коробки и долго стоял среди пустой квартиры, зная, что письмо где-то здесь, ускользнуло в какую-нибудь щель, и что если я сейчас уйду, то уже никогда не найду его.

В конце концов мне, конечно, пришлось уйти. Остался пустой конверт с выцветшей и потемневшей маркой, дата стерлась навсегда, а пунктом отправления значился крохотный французский городок, о котором я никогда не слышал, – Сюр-ле-Бато, согласно атласу, примерно в двенадцати километрах от побережья Бретани.

Ах, прошу прощения. Неужели я говорил слишком громко? Повысил голос? Взял неподобающий тон? Вышел за рамки той роли в жизни, которую мне назначил хаос, когда обязал говорить лишь шепотом? Я бы так и жил, тише воды, ниже травы, если бы не выловил Дженнину книжку, томик Горького, из канавы на Сентрал-Парк-Вест в тот весенний день… Какого? 1975 года? Мне было девятнадцать. Восемнадцать. Даже не помню, что я делал в городе, но я был там, и когда она выронила эту книжку, а я поднял, Дженна одарила меня самой лучезарной улыбкой, какая мне от нее доставалась. Дженна была записной сталинисткой – это была экзотическая и нелепая птица даже для того зоопарка, каким можно считать семидесятые… Теперь, конечно, когда я вообще о ней думаю, а такое случается нечасто, я понимаю (диалектический материализм есть диалектический материализм), что Дженна никогда бы мне не отдалась, мои шансы в этом отношении равнялись нулю. Но я не знал этого. Я был исторически наивен, как она бы первая сказала вам, мне или кому-либо еще.

Она только что вернулась с учебы по обмену в Мадриде, откуда путем каких-то махинаций, слишком таинственных, чтобы разглашать их неисправимо буржуазному американскому юноше – сыну поэта, не меньше: представителю богемы, — ездила на две недели в Москву в рамках какой-то программы «по укреплению дружбы», и это навсегда открыло ей глаза… Ладно, в общем, той весной в Нью-Йорке я немножко приклеился к Дженне. Провожал ее на тайные совещания и секретные встречи с тем или иным товарищем, на явку к тому или иному функционеру, где она проводила ночь, пока я стоял на тротуаре, меряя взглядом фасад и гадая, за каким она сейчас окном…

Поделиться с друзьями: