Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Ну-ну, не делайте томных глаз.
Элена долго держалась со мною так же, как ты, даже когда мы стали близки, ставя меня перед самим собой, надламывая мою внутреннюю цельность.
— Надень очки, может, тогда справишься, — сказала она мне однажды в постели.
Чуточка иронии — и вся моя цельность вдребезги.
— Ну-ну, не делайте томных глаз.
А у меня глаза заволокло нежностью, тебе, наверное, видно даже сквозь запотевшие очки. Машинально протираю их, смотрю на тебя сквозь чистые стекла, ты напряглась. Ледяная, высокомерная, взгляд пристальный, алмазно твердый. Только по лицу пробежала мгновенная алость. Как по легким волнам отсвет заката, там, на пляже, на юге. Я взял книгу, лежавшую тут же, ты проявила к ней живейший интерес. Открыла ее сразу же, стала объяснять, это был комикс.
— Так, значит, нынешняя молодежь… Но это же детские книжки. Истории в картинках…
— Это не детская книжка, — сказала ты.
И следовало бы научиться разбираться в такой литературе — я уже научился?
— Никогда не пробовал разобраться.
Надо было разбираться. Вот, видите этот знак? Кажется, то была звездочка — и ты пролистнула несколько страниц, я попытался понять, что там такое. Какая-то история про амазонок, насколько я понял, что-то в этом роде, я видел твои зубы, в оскале был вызов, я попытался понять, что там такое. Пока не подумал, что… Может ли быть? Агрессивно феминистская притча с сафическим привкусом. Патологическая ненависть к мужчинам — может ли быть? Ты из синтетики? Лед глаз твоих не растает и при тысяче градусов. Злобное наслаждение.
— Они договорились, что никогда не уступят мужским домогательствам.
И одна нарушила клятву. Хищная радость:
— Тогда остальные четвертовали ее.
И я увидел эту картинку, сцену четвертования. И спросил кощунственно:
— Элия! Вам не по вкусу мужчины?
Она прошила меня ироническим хохотом — разящим, как пулеметная очередь.
— У меня есть друг, — сказала она, отсмеявшись. — Живу с ним уже два года.
Внезапный гнев, горечь во рту. Я оглушен, растерян, голова кружится. Что хотела она сказать? Словно оскалилась хищно белоснежными зубами. Я унижен, я словно в блевотине прокаженного. Ощущаю унижение всей своей опустошенностью, нечто, напоминающее свободное падение в никуда. Тугой комок тревоги, подступивший к горлу, вдруг растекся до самых корней жизни, внезапная расслабленность, отлив сил вплоть до полного небытия. Дряблый, вывернутый наизнанку. Мешок, который пинают ногами. Кто это такой? Мне самому себя не опознать, ничего общего со мною. И тут решаюсь взглянуть на тебя: на твоей стороне спокойная жестокость, — и от твоей стороны до моей, от полюса до полюса всего того пространства, которое я было завоевал для себя, — полнейшая растерянность, покинутость, я — как малыш, заблудившийся на пляже, и плачу — больше уже от сознания крушения божества, чем от горечи и унижения. Сдавленный плач, я чувствую покалыванье в глазах, до стужи сухих. Медленно встаю и ухожу. Элия прощается улыбаясь. Спокойно, холодно, любезно. Снова иду в сад, шествую меж скамейками, на которых поодиночке сидят старики, греясь на солнце. Я тоже сажусь, выкуриваю сигарету. Спиноза, «Этика», теорема XXXV, часть III, гласит: «Si quis imaginatur rem amatam eodem vel arctiore vinculo Amicitiae quo ipse eadem solus potiebatur, alium sibi jungere, Odio erga ipsam rem amatam afficietur et illi alteri invidebit…» [41]
41
Если кто воображает, что любимый им предмет находится с кем-либо другим в такой же или еще более тесной связи дружбы, чем та, благодаря которой он владел им один, то им овладеет ненависть к любимому им предмету и зависть к этому другому… (лат.) Перевод Н. А. Иванцова.
И все же я еще не в силах возненавидеть тебя. Или хотя бы позавидовать твоему любовнику. Может, и это тоже любовь, только вывернутая наизнанку. Странно, я даже восхищаюсь этим типом, которому ты отдаешься. Перечитываю снова «si quis imaginatur…».
Все, стало быть, было предусмотрено людскою мудростью. Прекрасный солнечный день.
Когда я возвращаюсь домой, дождь и ветер бушуют за окнами. Элена собирает грязную посуду, говорит мне, не оборачиваясь:
— Гости уже ушли. Где ты болтался все это время?
Тот же вопрос — в музыке, что слышится с пластинки: где болтался ты все это время? Вернись к истокам, флейта зовет тебя, отдается эхом в бесконечности горизонта.
Слышу ее зов, поворачиваюсь туда, откуда доносится он, нездешний. Ищу неуверенно, может, отовсюду, со всех четырех сторон света или из глуби земной; нездешний зов, звучащий в пелене молчания, которую раскинуло небо. Медлительная нежность утомления, внутренней усталости — все во мне умерло, умирает вечер. И смутное ощущение, что флейта звучит в лад — но не с тем, что доступно зрению, слуху, что беглым светом вспыхивает в воздухе, а с тем, что вечно, когда все возвышается до знаменья, пусть случайного и краткого, обретает молчаливое бессмертие. Все кончено, круг замкнулся. Снова за книгу? Это мысль. Усилие, вымысел, на которых сосредоточишься всем существом, яркое пламя, вспыхнувшее на миг, и какие-то твои открытия, промелькнувшие в этом пламени, а затем — известно что: то, что равнозначно смерти. И при мысли о смерти все во мне стынет — чего еще ты ждешь? И целой жизни редко хватает на то, чтоб создать новую мысль, как можешь ты хотеть еще и молодости? О, господи, я хотел быть животным. Остаться в неведении, пока не распадется связь меж моими частицами, сохранить цельность самоощущения — только мое тело, и ничего вне его, хотеть, не сознавая, что хочу, есть, спать, любить. Бессознательно. Все несчастье в сознании. Быть всем, что ты есть, в неведении, что ты есть, дабы не осталось промежутка, куда могла бы протиснуться скорбь — о, господи. Вечер умирает. По сожженному дочерна небу проносится шум города, уходящего в ночь, — не поехать ли в деревню искупаться в реке, текущей внизу, под оградой, в тени, которую отбрасывает ореховое дерево? Или растянуться на диване в гостиной, затворить окна, чтобы избавиться от проклятого зноя. Да все равно, пусть даже созданное тобой, твоя мысль принадлежала тебе одному, порождена была вспышкой вдохновения. Теперь она — словно мертвые звуки музыки, холодная проволочная конструкция. Ибо лишь незримое зримо, нереальность реальна в промежутках, оставленных реальным и зримым. Не звуки — суть музыки, не слова — суть изреченного: звуки, слова — как придорожные знаки, дорога проходит меж ними. Но дорога стерлась, мне остались только знаки — а молоток, неистовствующий наверху, дробит мое терпение. Что значат смерть, и судьба, и даже искусство, и… Проволочная основа структуры в целости и сохранности, но меж переплетениями — бесплодная пустота. Все дела мои, все мои думы уместились в мгновение, — живое, плодотворное — но теперь все сошло на нет, переварено, выброшено в сточную канаву — может, искупаться? Переварено, уничтожено мною самим и другими. Может, искупаться? Ледяная прозрачная вода, рябь отблесков на мгновенно меняющейся поверхности.
Ныряю вниз головой, и меня обдает свежестью с головы до ног. Открываю глаза под водой, блекло круглятся донные камни, вокруг стоит легкий притушенный свет. В его мерцании, в туманном ореоле тишины есть что-то смутно нереальное. Вынырнув на поверхность, ложусь на спину, лицом к тенистому ореховому дереву. Сквозь его влажные листья, чуть вздрагивающие от ветерка, голубеет высокое небо. Затем плыву вдоль всей запруды — расстояние немалое, по моим масштабам. Ноги мягко бьют по воде — плеск, как от весел на молчаливой лесной реке. Дрейфую в самозабвении блаженной свободы, медленно разгребаю руками толщу вод, медленно скольжу. Пока до меня не донесся голос матери, надрывающейся в крике по ту сторону ограды, и не зазвонил в очередной раз телефон.
— Слушаю.
— Жулио, ты?
— А, Кармо, привет…
Сколько времени я не видел ее — не слышал? Потому что в городе зрение — чувство не первое, а второе. Сколько времени я не слышал ее голоса? Кармо, сестра Элены. Моя невестка. Побывала замужем дважды, затем ускорила темп и стала менять мужчин раз в два месяца. Иногда чаще. Раз в месяц. Случалось, мы встречали ее в кино, она висела на руке у какого-нибудь верзилы и исходила в улыбочках, делая вид, что не замечает нас, а верзила посматривал на нее небрежно, свысока. И, случалось, мы снова встречали ее в кино, но с нею был уже другой верзила или плюгавец, кто попадется, потасканный, с желтоватой кожей, фатовскими усиками, напыжившийся от гордости победителя, испохабившийся до мозга костей — она служила на почте. Прежде я, случалось, думал: «Швырнуть бы тебя на кровать». Но теперь нет: иссосанная, измочаленная похотью.
— …что нового?
Но я уже знаю: собирается «перехватить». В стесненных обстоятельствах она обычно обращалась к нам.
— Элена
дома?— Нет, ушла. Но ты скажи…
И не сказал, а подумал: «Сколько тебе?»
— Дело в том, что умер дядя Анжело, но его уже успели похоронить. Видимо, несколько дней назад. Я случайно узнала, решила сказать.
— Дядя Анжело?
— Его нашли мертвым. Как вы живете?
— Ничего, а ты?
— Тоже ничего. Как-нибудь загляну.
Дядя Анжело. Его нашли мертвым. Он был холостяк (или вдовец?), у него никого не было. Изредка он писал нам. На почтовой бумаге с надписью «Зовы зари», — так назывался любительский оркестр. Может, навестить дядю Анжело? Во время репетиции или на общем собрании друзей любительского оркестра? Бедный дядя Анжело, он играл на трубе-баритоне. В деревне был любительский оркестр, именовавшийся «Зовы зари», так называлась, кажется, республиканская газета, дядя Анжело пользовался всеобщим уважением. В период расцвета в оркестре насчитывалось тридцать пять оркестрантов, говорил дядя Анжело и знал точно, сколько было в каждой группе. Уже не помню, сколько именно. А всего — тридцать пять. Дядя Анжело и оркестр свели знакомство еще в детстве, оба были примерно одинакового возраста. «С самых ранних лет», — рассказывала его мать. «Это было сущее помешательство», — рассказывал свекор.
С самых ранних лет. Ему дали флейту-пикколо или корнет-а-пистон, не помню. Кажется, флейту-пикколо, совсем маленькую флейточку, дочь той самой флейты, которая звучит с пластинки, и звуки перелетают с холма на холм: голос, полный горечи, вкрадывающийся в рассветную рощу звуков. И с той поры у него уже не было своей, независимой от оркестра жизни. Я знал дядю Анжело. Как-то в воскресенье я поехал к нему в деревню послушать оркестр.
«Даже когда нужно было припомнить дату», — говорил свекор, и вспоминала Инасия, — все факты своей личной жизни, политические события — все он всегда соотносил с жизнью духового оркестра, с праздниками, на которых выступал:
— Это было в том году, когда умер Жоакин да Аделина, тромбонист… или в праздник святого Власия, или в тот год, когда оркестрантам купили новую форму.
— Это было в двадцать четвертом году… или, скажем, в двадцать шестом, когда были куплены новые мундштуки ко всем кларнетам.
Весь миропорядок зависел от любительского оркестра, точно музыка сфер. Если в оркестре открывалась вакансия, то потому, что оркестрант повиновался либо призыву смерти, дабы играть на том свете, либо призыву военной службы, дабы пополнить военный оркестр. Впрочем, для дяди Анжело все это не имело значения, вакантное место заполнялось другим, в оркестре по-прежнему было тридцать пять человек. В затруднительных ситуациях дядя Анжело играл роль «палочки-выручалочки», переходя в ту группу, где больше всего не хватало музыкантов. Ему пришлось играть на корнете, тромбоне, фальцкорне, тубе, даже на ударных, и в конце концов он остановил свой выбор на трубе-баритоне, которая, по-видимому, больше подходила его легким. Но вот наступил год, когда выбыло сразу четыре оркестранта из разных групп. Дядя Анжело переходил из группы в группу, помогал, более того, в особенно ответственные моменты брался за новые инструменты. Но дядя Анжело был человек дальновидный. С того года в оркестр никто больше не вступал, и он сразу понял, что беда непоправима. Оркестр был реорганизован из расчета на тридцать одного оркестранта, несколько музыкантов сменили инструмент или группу, весь ансамбль перестроился. Но было уже не то. Даже судя по тому, как проходили общие собрания друзей любительского оркестра, и по тому, что в сборах были недостачи — большие и хронические. И судя по тому, как проходили общие собрания: являлось так мало народу. Где те времена, когда общее собрание затягивалось далеко за полночь? Дядя Анжело решил поглубже вникнуть в суть явления. Было несколько приемлемых объяснений. Отъезд оркестрантов-любителей в другие края — в столицу или в чужие страны. Понижение уровня рождаемости. Этот бич — радио с его бессмысленной музыкой, которая сразу застревала в памяти, как всякая бессмыслица. Сокращение количества сельских праздников — результат всеобщего безверия. Доходящее до помешательства увлечение футболом и велосипедом — занятие для ног, скотское занятие. Материализм как знамение времени и порождаемая им бесчувственность. Через двадцать лет осталось только десять оркестрантов. На общих собраниях иногда выступали только три человека — он сам и еще двое, его же возраста. Тогда дядя Анжело поднял неистовую кампанию за сохранение оркестра: в газетах городка появлялись статьи, священник проповедовал с амвона, писались петиции — за немногочисленными подписями. Доходы дяди Анжело тратились на приобретение формы, инструментов, немалые вспомоществования. Он ходил по домам, умолял записываться в оркестр, вербовал оркестрантов еще в колыбели. Тщетно. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве. И тут дядя Анжело принял великое решение. Так, наверное, вершились великие исторические события: вступающие во взаимодействие силы освобождены от всего лишнего, доведены до изначальной остроты — одной искры достаточно, чтобы запалить шнур, дать последний толчок. То было решение человека отчаявшегося, решение безумца — но дядя Анжело пошел на риск, сделав последнюю ставку, ибо иначе все, что было, потеряло бы смысл. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве, он сзывал общее собрание друзей любительского оркестра, посылал пригласительный билет — но только себе одному — и являлся на собрание в единственном числе. Зачитывал проект решения, каковой после обсуждения и одобрения нужно было сформулировать в надлежащих выражениях и подписать. Он зачитывал. Один-одинешенек в зале, среди трофеев былых времен, знамя оркестра превратилось в тряпку, изъеденную молью. Затем спорил яростно, — в чем был смысл всего этого, в чем-то, что за пределами нашего разумения? В том, что он шел на отречение, но сохранял величие? — спорил неистово и, наконец, одобрял проект решения. Один-одинешенек. Иногда вносил поправки: «Следует отметить, что…» И были репетиции. Перед всеми пюпитрами стояли инструменты, он садился на свое место. И по знаку невидимого дирижера — или сам кивком головы давал себе команду — репетировал в течение часа. Иногда, в особо трудных случаях, немного дольше. Но никогда не более полутора часов или двух, когда разучивалось что-то новое. Он не пропускал ни одной репетиции, утверждая, что:
— Мгновение совершенства всегда обходится в несколько месяцев труда, иногда и дороже…
У него была своя мудрость. Как-то Элена сказала мне:
— Сегодня парад оркестра, хочешь пойти посмотреть?
Было последнее воскресенье месяца, мы пошли смотреть. Летний день, белые дома деревушки, жавшиеся к земле. И какая-то невинность в миниатюрности всего вокруг: маленькие деревца, маленькие садики — схематическая картина жизни в уменьшенном масштабе. И солнце. Промытое, четкое, можно потрогать руками. Фарфоровое небо — ниже обычного, показалось мне, — было последнее воскресенье месяца. Ровно в три часа, время было объявлено заранее, мы остановились в начале главной улицы, люди уже собрались, ждали; мы тоже стали ждать. И вот в конце улицы появилась процессия: впереди дядя Анжело с трубой-баритоном, за ним, эскортом, орава мальчишек. Один-одинешенек. В парадной форме, с трубой-баритоном. Поскольку его музыкальная партия была сопровождающей, второстепенной, он выводил только отдельные ноты; по временам умолкал, соблюдая свои паузы, или играл нечто вроде контрапункта, и люди угадывали остальное. Словно свершалось некое таинство, и он был видимой частью таинства. Люди смеялись, как и подобает неразумным, мальчишки буйствовали, а он, полный достоинства и сознания своей ответственности, играл. То был марш — беззвучный, когда дядя Анжело согласно нотам должен был держать паузу, а пауз у него было много. Он шел, за ним оравой бежали мальчишки, вдоль мостовой толпились люди, мы стояли на повороте. Проходя мимо, он увидел нас, поглядел на нас; он нес трубу-баритон на груди, металл блестел на солнце. Поглядел на нас, но играть не стал, прошествовал мимо с достоинством — в этом месте была пауза. Затем, уже спиною к нам, огласил воздух рыком своего инструмента. Мы его уже не видели, куча мальчишек заслонила его от нас, но нам слышно было, как на всю деревню гремит труба-баритон. Элена смеялась, люди расходились, посмеиваясь. Мне непреодолимо хотелось плакать.