Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однажды спросила:

— Трудно тебе писать?

— Трудно бывает первые 30–40 страниц — раскрутка.

— А потом легко?

— Начинают «показывать кино», все вижу, как на экране, остается только записывать.

В день он «выдавал» по 10–15 страниц машинописного текста, никогда не ждал вдохновения: садился за стол и оно приходило. Злопыхатели шипели: «У-у, старается загрести побольше, все ему мало!» А для отца деньги имели третьестепенное значение, просто у него было такое огромное количество идей и планов, что он боялся не успеть написать все, о чем мечтал. Святитель Феофан Затворник говорил, что большинство людей подобны древесной стружке, свернутой вокруг собственной пустоты. Это очень точно, но, думаю, не относится к талантливым людям искусства. У них внутри — настоящий склад ждущих реализации творческих замыслов. Все они сжигаемы одним желанием — творить! Папу подгоняли не алчность, не сроки сдачи нового романа в издательство, а сама задумка. Замыслив вещь, он уже не мог существовать вдалеке от пишущей машинки и успокаивался, лишь поставив финальную точку. Объяснил мне как-то: «У каждого писателя — свой стиль работы. Вот Юра Бондарев сам мне рассказывал, что пишет в день одну-две страницы, зато уж он их отшлифует, отредактирует и к написанному больше не возвращается, а мне, кровь из носу, надо довести вещь до конца.

Закончу, отложу на пару дней, а потом правлю» …У папы было правило — сокращать каждую страницу на семь строк. Поля пестрели правками, разобрать которые могли только старенькая машинистка Нина Тюрина и мама: его почерк — в молодости широкий, с наклоном вправо, пережил с годами метаморфозу — выпрямился, «подсох» и стал походить на арабскую вязь, освоенную в институте…

За несколько лет Штирлиц приобрел такую известность, что завистники, как у нас полагается, стали многозначительно переглядываться: «Глянь, как Семенов КГБ прославляет!» Но папа, разумеется, целью себе ставил не прославление отечественной секретной службы, а создание персонажа, отличного от тех интриганов-маразматиков, с которыми он столкнулся на Дальнем Востоке. Он сконструировал некую модель для подражания, идеального героя, сохраняющего честь и достоинство в самых страшных передрягах. В Штирлице ни на йоту нет столь ненавистной папе рабской психологии. Он — Личность. Он думает, решает, действует. Папа наградил его своим жизненным кредо: «Каждый человек имеет альтернативу — или смириться, то есть бездействовать, или предпринимать хоть что-то. Даже если не хватает сил — желание подняться — похвально. Мир достаточно объясним. Смысл нашего пребывания, — достаточно краткого, — заключается в том, чтобы переделывать его». Принадлежность Штирлица к разведке была для отца скорее необходимостью, чем целью. Он знал: «Кто владеет информацией — тот владеет миром». А разведчик, первым получая к ней доступ, может порой реально изменить ход истории — вот что увлекало политизированного, деятельного отца. Секрет долговечности Штирлица объясняется для меня не только его обаянием и умом, но и тем фактом, что он волей автора с 1921 года оказался вне системы и служил (оставшись патриотом) уже не ей, как таковой, а идее борьбы с фашизмом. Вдали от кровавых сталинских «разборок», подлости, предательства, абсурда Штирлиц превратился в этакого замороженного в первозданном виде мамонта, меньшевистского «последыша» со своими, никому уже на родине не нужными гуманностью, знаниями, добротой и идеалами.

В последнее время маму замучили рекламные фирмы, требующие отдать Штирлица им на откуп. Магазин «Пятерочка» взял его в оборот, даже не спросив (реклама была глупой, но не вульгарной, и мама махнула рукой, но всем остальным дает от ворот поворот). «Почему?! — удивляются они. — Ведь Штирлиц — это народный герой, почти фольклор! Да мы и за ценой не постоим». На это мама отвечает, что у «национального героя» есть автор и ему бы не понравилось, что его любимый персонаж торгует пивом или стиральным порошком. И никакие деньги ее не соблазнят — о герое надо читать, а не похабить его в безвкусных рекламах… Хотя сама тенденция радует — хитренькие коммерсанты знают: если товар предложит Штирлиц, то клиент купит, потому что Штирлицу верит, а это прекрасно… Самый необычный комплимент в его адрес я услышала не так давно от молодого афонского монаха с добрым, изможденным постами лицом.

— Один мой знакомый, в сане, — доверительно сказал монашек, — детишек по Штирлицу воспитывает.

— Неужели?

— Очень хороший пример для подражания.

— Да чем же? — недоверчиво допытывалась я, не понимая, в чем православный священник может подражать красному разведчику.

— Редкостный образец двадцатилетнего схимничества! — убежденно сверкнул глазами монашек, и я горделиво возрадовалась за папиного героя…

Из дневника отца, 1960-е годы.

По-моему, талантливому человеку шатание и лавирование вдвойне прощать нельзя. Я лавирование могу определить проще, шире и грубее — словом «подлость». Андрей Рублев был высоковерующим человеком, и только веруя, он мог создавать свои гениальные иконы. Если бы он на секунду изверился, то это сразу бы стало заметно в его картинах, сразу стала бы заметна фальшь. Подлость съедает талант, как мартовское солнце пожирает снег: только три дня тому назад белел огромнейший сугроб — чистый, мощный, с ледяной корочкой, а прошло три-четыре дня и вместо сугроба — желтая искалеченная трава… Я беру к примеру искусство фашистской Германии, вернее, я не вправе называть то, что было в фашистской Германии, искусством. Но тот суррогат, который фашисты превозносили в качестве эталона искусства — как он создавался? Он создавался и соорганизовывался из подлости. Художник проявил маленькую непоследовательность и — он уже обязан курить фимиам звериному нацизму, антисемитизму, бредовой идее о расовом превосходстве немцев. Те мужественные писатели, композиторы, художники, актеры, которые были последовательны, — они либо эмигрировали из страны, либо молчали, что уже было подвигом, либо томились в концлагерях, но и там оставались верны своей вере — будь то христианство, будь то коммунизм. Поэтому, как только начинают говорить, что талантливому человеку можно многое извинить, так, да простится мне столь страшное сопоставление, я вижу тот самый суррогат, который в фашистской Германии именовался искусством. Нельзя сравнивать непоследовательные и трусливые выступления кого-то из моих знакомых с тем, что было в тридцатые годы в Германии, но надо же честно сказать самому себе: либо-либо. Либо нужно до конца отстаивать правду; либо, если хоть в чем-то дать уступки, это будет уже предательством той самой правды, в которую ты свято веришь.

Говорить правду в те годы было непросто. Папа это делал, используя в романах о Штирлице эзопов язык, и часто, давая мне только напечатанные отрывки рукописи, с затаенной радостью говорил: «Я тут заложил пару фугасок, они должны шандарахнуть». «Фугасками» он называл и характеристики на членов НСДП (ребенку понятно, что он включил их, чтобы показать абсурдность характеристик, выдаваемых нашими парткомами), и рассуждения Штирлица о тоталитарном государстве, одинаково прилагаемые как к нацистской Германии, так и к нашему строю, и абсолютно антисоветские высказывания, которые он вкладывал в уста политических противников. Так, в «Альтернативе» я наткнулась на фразу: «Россия — отсталая азиатская держава, которая сама по себе изрыгнет большевизм, оставшись один на один со своими экономическими трудностями, окруженная на востоке алчными азиатскими государствами, а на западе — стеной холодного и надменного непризнания». Как это печатали в военных издательствах в начале 70-х, я понять не могу!

На какие только уловки и хитрости

не шел папа, чтобы протащить интересные и свежие идеи через крохотные прорехи в солидном заборе советской цензуры…

Вспоминает писатель Лев Аннинский.

В 1972 году я перешел работать в журнал «Дружба народов». Там, волею расписания, по которому все сотрудники по очереди читали готовые к печати номера (это называлось «свежие головы»), я получил для прочтения несколько глав нового романа Юлиана Семенова. Я начал читать, и мне показалось, что пастор Шлаг задумал надо мной подшутить. Фразы и обороты были несомненно мои, из наших давешних диалогов, но облику протестантского пастора никак не шли. Русский менталитет, национальные аспекты революции, империя и свобода… Весь спектр философских штудий великих идеалистов «позорного десятилетия»: Розанов, Мережковский, Булгаков, Шестов, Федотов, Флоренский… С момента, когда в 1960 году я впервые прочел Бердяева — излюбленное мое чтение. Пастору Шлагу Юлиан из этого вороха идей не отдал тогда ни одной, но, как видно, приберег их для третьего десятка «мгновений весны» и теперь щедро одарил ими литературного героя по имени Василий Родыгин. Я аж подпрыгнул, наткнувшись в его речах на свои любимые пассажи. Подпрыгнул вовсе не от факта, что Юлиан эти пассажи использовал: я сам дал ему на это право и даже гордился в глубине души тем, что так ловко распропагандировал на «русский лад» властителя дум и яростного «западника» (а Юлиан в ту пору был, наверное, самым читаемым автором в широких интеллектуальных кругах и несомненным, как теперь сказали бы, «мондиалистом»). Но дело в том, что рупором этих идей Юлиан сделал… матерого эмигранта-белогвардейца. По нынешним-то временам таким приколом можно и возгордиться, но для начала 70-х годов, согласитесь, это было достаточно… пикантно, и я счел возможным впасть по данному поводу в хорошо темперированное возмущение. Я ходил по редакции и гудел, что идеи, которые Юлиан сорвал с моего неосторожного языка, сами по себе законны и неподспудны, но какого лешего он вложил их в красноречивые уста нашего идеологического оппонента?..

Через пару недель старая добрая сотрудница отдела прозы, отличавшаяся тонким юмором и редактировавшая роман, дала мне очередную порцию текста и произнесла интригующе:

— Васятка-то наш, а?

— Какой Васятка, Татьяна Аркадьевна? — не понял я.

— Васятка Родыгин…

— Что Васятка Родыгин?! — вскинулся я.

— Оказался тайным агентом наших спецслужб. Поздравляю вас!

— Да? — Отлегло.

— А Юлиан-то наш, а?

— Что Юлиан, Татьяна Аркадьевна?

— На высоте!

В свой час я рассказал все Юлиану, и мы со смехом обсудили этот сюжет.

Разгадал папины литературные «хитрости» и написал о нем в конце 80-х годов внушительную статью в «Culture and Society» крупный американский ученый, профессор кафедры государственного управления Джорджтаунского университета, председатель Международного исследовательского совета Центра стратегических исследований Уолтер Лакер. Штирлица он назвал «чутким, мужественным, блестяще образованным — настоящим героем нашего времени». Сказал, что на общем фоне мракобесия произведения Семенова неизбежно должны показаться работами Вольтера или Дидро, что он — писатель вовсе не легкого жанра, а серьезного, имеющего громадное воспитательное значение, и должен войти в анналы советской литературы как основатель нового жанра: романа-хроники, или документального романа. (Кстати, Юрий Бондарев тоже считал отца первым в жанре политического романа.)

…Лакер обратил внимание на сцену, где Штирлиц, брошенный в гестапо, вспоминает свою юность в Цюрихе: «Какие замечательные люди окружали меня — Кедров, Артузов, Трифонов, Антонов-Овсеенко, Менжинский, Блюхер, Постышев, Дыбенко, Орджоникидзе, Свердлов, Крестинский, Карахан, Литвинов», и отметил, что почти все перечисленные стали жертвами показательных судебных процессов или были расстреляны без суда и следствия. Далее Лакер упомянул о их дореволюционных интеллектуальных играх, которые приходят на ум Штирлицу, находящемуся в смертельной опасности. Боровский тогда зачитывал отрывки из книг, а остальные должны были угадать автора. Вот первая цитата: «В истории всех стран бывают периоды бурной деятельности, периоды роста, порыва в поэзии и творчестве, такие периоды являются источником и основой последующей истории этих стран. У нас нет ничего подобного. В самом начале русской истории было дикое варварство, позднее — невежественные предрассудки, затем деморализующий гнет татарских завоевателей, следы которого не исчезли из нашего образа жизни и по сей день. Наши воспоминания не идут дальше вчерашнего дня, мы — чужды друг другу». Никто не смог отгадать автора, и Боровский открыл, что слова принадлежат предшественнику современных диссидентов — Чаадаеву, объявленному царем сумасшедшим.

«Если бы Штирлиц был уверен, что Россия изменилась, порвав с прошлым, стал бы он вспоминать эти слова перед лицом смерти?» — многозначительно спросил Лакер. И подытожил: «Следует ли искать в сочинениях Семенова скрытый подтекст? В сочинениях дореволюционного периода в России существовала давняя традиция говорить эзоповым языком, так, чтобы обойти царскую цензуру, говоря о России, Ленин иногда писал „Япония“. Нацистская Германия Семенова является, вероятно, его „Японией“».

Прочтя статью, папа очень смеялся и назвал автора «сукиным сыном», что в его устах прозвучало как комплимент…

НА КРАСНОЙ ПАХРЕ

Квартира в Москве до моего рождения была маленькой — всего две комнаты, в одной жила мама с маленькой Дашей, в другой обитал папа со всеми своими рукописями, книгами, пишущей машинкой и нескончаемым потоком званых и незваных гостей. Летом снимали дачку у Грибанова на Николиной Горе, а зимой, если папа больше месяца не уезжал в командировку, в квартире устанавливался такой творческий беспорядок, что мама теряла голову. Поэтому, как только к середине 60-х появились деньги, родители принялись искать дачу. Начали с посещения благословенной Тарусы. Очарованные библейскими далями, возвращались в идиллическом настроении в Москву, но на выезде из Тарусы машина забуксовала. Папа остановил группу мальчуганов: старшему было лет двенадцать, младшему, сопливому, от силы шесть. Попросил: «Подтолкните, детвора». Ребята охотно подтолкнули, но, координируя движения, крыли друг друга такой матерщиной (особенно заковыристо выражался сопливый карапуз), что даже папа, к русскому мату относившийся с большой симпатией, представил, как неуютно почувствует себя в такой компании пятилетняя дочка, и решил дом в Тарусе не покупать.

Поделиться с друзьями: