Юность Маркса
Шрифт:
В пивной пели. Карл с трудом разобрал слова, но, различив, стал повторять их, желая навсегда запомнить. Он никогда раньше не слыхал такой песни.
Когда несчастных кровью Окрасилась Висла, Рыдали мы в подушки, Пухли у нас глаза. Дрожали пред царем мы, Но истребить злодея — Вот это был наш долг!— «Вот это был наш долг!» — догоняя хор, подтягивал Карл. — Чудесная песня!
НашТрубочист настойчиво проповедовал учение Бентлинга.
— Ребятки! — говорил он, смачно жуя хлеб и запивая его пивом. — Правду на земле установим мы, оборванцы, нищие… Кто захочет умереть за свободу и наше благо? Те, кто испил горькой водицы, кто наголодался, у кого живот пуст, а голова горяча. Кто сыт, тот терпелив.
— Твоя правда, — согласились вокруг, — фабричный рабочий не пойдет в тюрьму.
— Он и так в тюрьме, — несмело вставил Карл.
— Ну ты, юнец, помалкивай! Не нашей ты жизни.
— Кто тюрьмы не попробовал — смелости не набрался. Вор и есть самый честный человек. У него ничего нет, он за бедняка страдает. Кому терять нечего, тот — герой. Не тот вор, кто хочет хлеба и равенства, а тот, кто скопил миллионы.
— Правда, — согласились все. — Большие слова он говорит.
Разговор продолжался в том же духе и звучал для Маркса как откровение.
Большими ноздрями короткого носа он вдыхал тяжелый, густой воздух, запах пота, нищеты.
Когда там за Рейном, —затягивал щетинщик снова, —
Народ сломал оковы. Во Франкфурте-на-Майне Раздался эха гром. Воздернуть на столб фонарный Союзную казарму — Вот это был наш долг!— «Да, это был наш долг!» — подхватили все.
Хозяин и трубочист, видимо, издавна были коротко знакомы. Карл заметил, как они перемигивались и, склонившись друг к другу, как два опытных заговорщика, совещались за спинами посетителей.
До поздней ночи просидел Маркс в необычайной пивной Гётера, приглядываясь и прислушиваясь к окружающему. Он был рад случаю, уведшему его в этот вечер прочь от дома Гёте. Там ожидали его возвышенная религия, поклонение гению, — тут он нашел настоящую жизнь, поразительную ежедневность сотен тысяч неприметных и чужих людей.
На прощание Карл шутками и расспросами сумел так расположить к себе сметливого трактирщика, что получил от него в полутьме у двери тщательно сложенный, зачитанный грязный листок, озаглавленный:
«ПРИЗЫВ О ПОМОЩИ
Мы, немецкие рабочие, хотим вступить в ряды борющихся за прогресс. Мы хотим получить право голоса при общественном обсуждении вопросов о благе человечества, ибо мы — народ, в блузах,
куртках и картузах, мы самые полезные и самые сильные люди на всей божьей земле…»Карл настолько увлекся чтением, что, отыскав уличный фонарь, льющий мертвенно-синий свет, поднял листок и, прижавшись к столбу, продолжал разбирать засаленные, кое-где прорванные строчки.
«Мы хотим поднять свой голос во имя нашего блага и блага всего человечества, и пусть убедятся тогда все, что мы отлично понимаем свои интересы, и хотя не умеем выражаться по-латыни и по-гречески и не знаем мудреных слов, но на чистейшем немецком языке мы сумеем вам прекрасно рассказать, где жмет нам сапог. Мы хотим тоже иметь голос, ибо мы живем в девятнадцатом веке, и до сих пор мы нашего голоса не подавали. Мы хотим иметь свой голос, чтобы прокричать в уши власть имущих справедливые жалобы».
Карл дочитал. «Какая мощь и уверенность в этих словах! Это голос хозяев, господ, подлинных хозяев планеты. Это пафос плебса, пролетариата…»
Он стоял, нахмурив брови, раздувая, как только что в кабаке, ноздри удивительного, властного носа, сильного носа, такого же, какой был на лице Сократа. Мир лежал перед ним, как загадочный объект на столе ученого. Холодно и смело он изучал строение объекта, смутно желая найти подтверждение своим научным догадкам.
Не задерживаясь более во Франкфурте, Карл поехал дальше.
Снова Трир, опостылевший Трир, куда он хотел бы не возвращаться более, если б можно было поскорее увезти с собой Женни прочь из маленького, загнивающего городка, душного и плодящего гадов.
Только в лавке постаревшего Монтиньи, среди книг и терпко пахнущих листов газет и журналов, отдыхает Карл. Да еще в мезонине у невесты.
Тяжело дыша, непрерывно прикладывая побелевшую руку к ноющему, ослабевшему сердцу, поднимается по крутой, натертой воском лесенке наверх, в комнаты дочери, советник прусского правительства Вестфален. Он болен. Карл с беспокойством вглядывается в осунувшееся лицо своего друга, отца. Людвиг реже смеется; не то испуг, не то удивление в его добрых помутневших глазах. Смерть близка. Еще одна потеря для Карла. Женни нервна, придирчива, то молчалива, то неестественно хохочет. И ей не под силу испытание чувств среди враждебности окружающих.
— Осталось недолго страдать, моя радость, мое солнышко! — молит Карл.
Женни торопливо вытирает слезы.
Но тягостнее всего Карлу возвращаться в чужой дом возле Мясного рынка, где злобная старуха мать старается донять его мелкими придирками, доносами, ханжеской жалобой. Даже сестры, кроме только хворой обреченной Каролины (о, это знакомая чахоточная неугомонная энергия и веселость!), встречают юношу страдальческими упреками.
Отложив молитвенник, Генриетта Маркс начинает причитать над сыном:
— Увы, Карл не оправдал надежд! Счастье, что добрый отец не видит, во что обратился его кумир. Он не профессор, он не хочет даже пойти по родительским стонам и заняться адвокатской практикой здесь, на Мозеле. Несмотря на двадцать три года, он не заработал еще ни крейцера. Пишет какие-то сомнительные статьи, которые порицают благонамеренные люди, и не только не хочет позаботиться о сестрах и бедной матери, но даже готов вырвать у них кусок изо рта. И ради чего? Ради каких-то бунтарских идей и бесприданницы-невесты, — бесприданницы, которая чванлива, как и ее баронесса-матушка… О горе, о позор!